Архив рубрики: Разное

Христианизация мери. Мерянский Ёлс — Велес или διάβολος?

Автор: О.Б. Ткаченко

Поговорим о перспективах исследования мерянского языка. Наряду с использованием того источника, который является пока единственным — всех видов местного (диалектного) русского языка, а так же топонимики и ономастики постмерянских областей Центральной России со следами  мерянского  языка, — должны быть начаты также поиски другого источника — возможных памятников мерянского языка. Обнаружение хотя бы небольших связных  мерянских  текстов могло бы дать значительно более полное представление о его лексике и грамматике, чем то, которое можно будет получить лишь на основе его рассеянных остатков.

Однако важно было бы уже теперь знать, могли ли вообще возникнуть памятники на мерянском  языке. На данный вопрос есть основания ответить положительно. Прежде всего, это вытекает как из общих установок православных миссионеров, так и из связанного с этим развития письменности и грамотности в доордынской Северо-Восточной Руси. Как известно, в отличие от католической церкви, относившейся сдержанно, если не отрицательно, к переводу Священного писания на национальные языки с латинского и греческого и допускавшей его только как вспомогательное средство, православная церковь прибегала к подобным переводам довольно часто. Следствием этого было, в частности, появление старославянских переводов, связанных с деятельностью Кирилла и Мефодия.

Эта традиция продолжалась и у представителей древнерусской этнокультурной общности, в частности, по отношению к финно-угорским языкам: создание древнепермской письменности и перевод богослужебной литературы на древнепермский язык (XIV в.), перевод религиозной литературы на карельский и марийский языки (XVI в.). С другой стороны, в связи с распространением письменности на национальном (или близком к нему) языке, большое распространение на Руси получила грамотность, дававшая возможность ранней фиксации не только славянских, а и финноугорских текстов, о чем свидетельствует древнейший памятник карельского языка (заговор от грозы XIII в.), найденный среди новгородских берестяных грамот.

Наряду с этими общими предпосылками, позволяющими считать возможными фиксации мерянского  языка или переводы на него богослужебной литературы, в пользу этого говорят более конкретные аргументы.

К ним относится, в частности, упоминание в «Житии святого Леонтия», первого ростовского епископа, того обстоятельства, что он «руський и мерський язык добръ умьяше»22. Поскольку св. Леонтий добился значительного успеха в христианизации языческого  мерянского  населения, видимо, именно благодаря хорошему знанию мерянского языка, в его «Житии» этот факт упоминается как существенный.

Однако то же упоминание позволяет предположить, что св. Леонтий, как и его последователи в деле христианизации мери — среди которых были и местные уроженцы, в частности св. Авраамий23 — должны были пользоваться в своей миссионерской деятельности  мерянским  языком.

Это же, — поскольку всякие варианты и колебания, возникавшие невольно только при устной передаче духовных текстов, были нежелательны в усвоении догматов новой веры, — неизбежно влекло за собой необходимость хотя бы частичных письменных переводов богослужебных текстов на  мерянский  язык. Если учесть при этом, что по преданию св. Леонтий и его предшественники в Ростове, епископы Феодор и Илларион, были грека-ми24 и что перевод духовной литературы на финно-угорские языки осуществлялся непосредственно с греческого (напр., при переводе Стефаном Пермским на древнепермский язык)25, не покажется странным и то, что богослужебная литература на мерянский язык могла переводиться непосредственно с греческого, минуя старославянский.

Видимо, свидетельством подобной практики, а также полной реальности в прошлом не только проповеди христианства на  мерянском  языке, но и существования письменных переводов на этот язык с греческого является и одно из русских диалектных (постмерянских) слов, явно связанных с упомянутой христианизацией мери (XI—XII вв.).

Речь идет о русском (диалектном) слове  ёлс  -«леший, черт», распространенном именно на территории, занятой в прошлом мерей: Угличский р-н Ярославской области, Кинешемский р-н Ивановской области, Костромской и Солигаличский р-ны Костромской области26.

Попытка объяснения слова Д.К.Зелениным как преобразованного в силу его табуизации из Велес27 не может быть признанной вполне убедительной с формально-семантической и с лингвогеографической точки зрения: трудно объяснить, почему именно здесь, на мерянской  территории, сохранилась эта славянская табуизированная форма; ее же изменение, не вызванное табуизацией, а просто фонетическими причинами, — влиянием  мерянского  языка, не соответствует тому, что о нем известно.

Более естественно как с лингвистической и семантической, так и фонетической точки зрения исходить из того, что русское (диалектное)  ёлс  является отражением  мерянского слова, возникшего на основе заимствованного в  мерянский  для передачи этого важного религиозного понятия греческого слова διάβολος «дьявол».

Другим славянским языкам, в том числе и диалектам русского языка, кроме упомянутых верхневолжских, распространенных на бывшей мерянской языковой территории, слово ёлс или его соответствия не известны.

Не известно оно, — по-видимому, в связи с особенностями истории соответствующих языков, — также ни одному из существующих финноугорских языков.

Правда, некоторым из них известно понятие «дьявол», передаваемое словом, частично (в своем начале), близким к  мерянскому, однако в связи с разными источниками заимствования и особенностями фонетического развития эти слова не совпадают с предполагаемым мерянским в своей внутренней и конечной части, ср.: рус. (диал., постмер.)  ёлс  «леший, черт» при коми дявӧл «дьявол», мар. явыл, хант. jauel.

При заимствовании греческого διάβολος оно должно было подвергнуться в мерянском следующим изменениям:

1) гр. (визант.) διάβολος (djavolos) в связи с невозможностью двух и более согласных в начале  мерянского  слова (ср.: рус. (постмер.) пасибо < спасибо, рахать < страхать и под.) и, видимо, отсутствия, как и в марийском, звука v, передаваемого мерянским β (ср. связанное с этим рус. (постмер.) смешение б/в: варахло «барахло», бёзли «возле» и под.) должно было дать *jaроlos;

2) нередкое в  мерянском  синкопирование — с предшествующей редукцией — привело к выпадению первого заударного гласного, что закономерно вызвало (через стадию удлинения) замену гласного -а-предыдущего нового закрытого слога гласным более высокого подъема -о-: * jaβolos (ср.: мер (-) бол < (-) бало «деревня»; урма <*opa(m/β)a>, — ф. orava «белка» и под.

Возникновение формы  ёлс , видимо, произошло уже на почве русского языка в результате развития парадигмы с конечным выпадным -о- при ее аналогичном выравнивании; * ёвлос — *ё(в)лса > еле —  ёлса  (ср.: рус. заём — займа > (разг.) займ -займа).

Понятие «дьявол», особенно важное при пропаганде христианства среди мерянских язычников, религия которых изображается миссионерами как его порождение, должно было поэтому довольно часто употребляться ими при христианизации мери, и именно поэтому, возможно, закрепилось в  мерянском  языке, перейдя из него в русские диалекты Верхневолжья.

При всей узости приведенного аргумента он показателен и тем, что свидетельствует не только о возможности существования богослужебных мерянских текстов, а и, видимо, о довольно длительной традиции их использования, поскольку иначе не могло бы так основательно врасти в язык мери (и затем их потомков верхневолжских великороссов)  важное слово, связанное с христианской религией.

Литература: 

22 — «Житие св. Леонтия…», с. II.
23 — Кореаков Д., 1872, с. 93.
24 — Там же, с. 86; Ткаченко О.Б. Сопоставительно-историческая фразеология
славянских и финно-угорских языков. Киев, 1979, с. 237.
25 — Кореаков Д. Указ. соч., с. 220.
26 — Словарь русских народных говоров, 1972, вып. 8, с. 348.
27 — Фасмер М. ЭСРЯ, т. 2, с. 17, — где отражен взгляд Д.К.Зеленина со ссылкой на его работу (Зеленин Д., ч. 2, с. 99).

Источник: Исследования по мерянскому языку. Kostroma: Infopress, 2007. 

Активность персонала как фактор инновационной деятельности предприятия

Наталья Николаевна Саксина (Боровикова),
Светлана Александровна Бабенко (Кострома)

Концепция социально-экономического развития России до 2020 года предусматривает переход российской экономики к инновационному социально ориентированному типу развития, главная роль в реализации которой отводится человеческому фактору. Одной из поставленных задач выступает формирование у персонала организаций мотивации к инновационному типу поведения. «Инновационный человек» – человек адаптивный к постоянным изменениям в себе и окружающей его социальной среде, а также – инициатор и производитель этих изменений, т.е. имеющий активную жизненную позицию. Активность как характеристика персонала в инновационной деятельности не нашла должного внимания в инновационном менеджменте. Определение ее сущности и роли в инновационной деятельности организации требует рассмотрения взаимосвязи основных инновационных категорий.

Инновационная деятельность трактуется чаще всего как деятельность, направленная на использование и коммерциализацию результатов научных исследований и разработок для расширения и обновления номенклатуры и улучшения качества выпускаемой продукции (товаров, услуг), совершенствования технологии их изготовления с последующим внедрением и эффективной реализацией на внутреннем и зарубежных рынках [1]. Международными стандартами эта инновационная деятельность конкретизируется перечнем различных видов работ, ведущих к осуществлению инноваций: все научные, технологические, организационные, финансовые и коммерческие шаги.

Результатом инновационной деятельности выступают инновации. В инновационном менеджменте представлены многочисленные трактовки этого понятия, которые определяют ее как результат творческого процесса (деятельности), внедренный в производство (В.Г. Медынский), непосредственно процесс внедрения новшества (Г.Д. Ковалев) или его конечный результат (Р.А. Фатхутдинов), а также целенаправленные производимые изменения во всех сферах хозяйственной деятельности (О.М Хотяшева). Руководство Осло определяет инновацию как введение в употребление какого-либо нового или значительно улучшенного продукта (товара или услуги) или процесса, нового метода маркетинга или нового организационного метода в деловой практике, организации рабочих мест или внешних связях .

Такое понимание инновации близко к содержанию инновационного процесса, который представляет собой процесс прохождения новшеством цикла «исследование-производство-потребление» [2]. Следовательно, инновационный процесс можно рассматривать как объект инновационной деятельности, которая, в свою очередь, обеспечивает его организацию и осуществление.

Исследование литературы в области инновационной деятельности позволило выделить наряду с объектом и результатом следующие элементы инновационной деятельности: субъект, цель, определяющие факторы, структуру.

Субъектом инновационной деятельности выступают организации разных форм собственности и организационно-правовых форм, имеющие коммерческие или социальные интересы, функционирующие в различных областях деятельности и производящие разные виды продукции (услуги, работы). Ведение инновационной деятельности организацией призвано обеспечить достижения стратегических целей – интенсивное развитие, повышение эффективности, удержание лидирующей позиции на рынке, получение конкурентных преимуществ и выживание в долгосрочной перспективе.

В свою очередь инновационная деятельность организации определяется ее инновационным климатом и инновационным потенциалом, которые выступают ее факторами.

Инновационный климат осуществления инновационной деятельности чаще всего связывают с состоянием внешней по отношению к предприятию среды, выделяя в ней факторы макро(экономическая, политическая, технологическая, социальная сферы и т.п.) и микросреды (покупатели, поставщики, конкуренты и т.п.). Например, существующее льготное налогообложение для инновационных предприятий создает благоприятные условия для активизации их инновационной деятельности.

Инновационный потенциал организации выступает средством, источником, возможностью осуществления инновационной деятельности только со стороны самой организации (внутренний фактор). Потенциал любой организации – это залог не только ее функционирования, но и успешного развития. Как утверждает А.Г. Поршнев, потенциал имеет две составляющие: готовность к стабильной производственной деятельности и готовность к инновациям [3]. Именно «инновационные изменения создают в экономической системе внутреннюю энергию эффективного роста» [4].

По данным специальной литературы можно сделать вывод, что понятие «инновационный потенциал предприятия» достаточно сформировано и часто используемое в теории и практике инновационного менеджмента. Однако наблюдаются неоднозначные подходы к его трактовке, выражающие разную степень конкретизации его содержания.

Анализ трактовок понятия «инновационный потенциал организации» специалистами в области инновационного менеджмента (Казанцев А.К., Ковалев Г.Д., Дежкина И.П., Ильенкова С.Д, Ивасенко А.Г., А. М. Мухамедьяров, Фатхудинов Р.А. и др.) подтвердил общепринятую позицию, но с выделением следующих групп мнений:

1) инновационный потенциал – это совокупность ресурсов, необходимых (привлеченных) для осуществления инновационной деятельности;

2) инновационный потенциал – совокупность компетенций и возможностей, обеспечивающих восприятие и реализацию новшеств;

3) инновационный потенциал – мера (степень) готовности, способность организации выполнять поставленные инновационные задачи.

Такое понимание позволило говорить о том, что инновационный потенциал организации в рамках инновационной деятельности отражается двояко: как понятие содержательного характера (совокупность ресурсов и возможностей предприятия, обеспечивающих ведение инновационной деятельности); как оценочный показатель инновационной деятельности ( состояние готовности к ее осуществлению).

В свою очередь инновационный потенциал организации выступает показателем внутренней инновационной среды предпри-ятия, определяющей структуру инновационной деятельности. Так, Фахрисламов В.Г. понимает под инновационным потенциалом предприятия совокупность факторов внутренней среды, которая способствует продуктивному инновационному развитию организации и внедрению новшеств и нововведений в сфере ее деятельности [5].

Согласно проведенным исследованиям специальной литературы по инновационному менеджменту структуру внутренней среды предприятия принято характеризовать как:

совокупность различных видов ресурсов, включая материально-производственные, финансовые, интеллектуальные, научно-технические и иные ресурсы, необходимые для осуществления инновационной деятельности;

посредством выделения блоков, образующих всю производственно-хозяйственную систему (ресурсный, функциональный, блок управления, организационный, продуктовый блок).

Важнейшая роль персонала в инновационном потенциале вытекает из некоторых определений. Так, Шамина Л.К. инновационный потенциал организации трактует как характеристику организации, отражающую обеспеченность предприятия научными кадрами и высококвалифицированными специалистами, восприимчивость предприятия к инновациям извне и возможность реализации новшеств в производстве или организационной структуре, рыночный потенциал которого удовлетворяет собственников предприятия, есть мера способности этого предприятия к осуществлению инновационного процесса, его инновационной активности»[6].

Рассматривая внутреннюю среду предприятия с ресурсной позиции, персонал организации, обладающий определенным набором знаний, навыков, способностей к определенной трудовой деятельности, является одним из важнейших ресурсов инновационной деятельности предприятия. Персонал относят к ресурсу человеческому (Ж.А. Мингалева, Князев С.А.), называют кадровой составляющей (Фахрисламов В.Г., Никольская, Кочетков С.В.), научным потенциалом (Шамина Л.К.), либо включают в состав потенциала интеллектуального (Гилилов М.В.). Помимо собственной значимости, персонал оказывает влияние на прочие ресурсные составляющие инновационного потенциала организации.

Большинство специалистов, с которыми и соглашаются авторы, придерживаются в характеристике внутренней среды второго процессного подхода. В таком представлении центральным звеном этой среды выступает функциональный блок, который представляет собой непосредственно трудовую деятельность персонала по использованию ресурсов организации для достижения инновационного результата. От характера этой деятельности (интенсивность, энергичность, творчество) во многом зависит и степень использования имеющегося у организации инновационного потенциала и его развитие. Сама же деятельность определяется состоянием готовности персонала к ней (восприимчивость нового, личная заинтересованность) что, в свою очередь, и определяет инновационный кадровый потенциал предприятия.

Такую деятельность и состояние персонала принято называть активностью. Так, согласно общенаучной трактовке под активностью принято понимать энергичную, усиленную деятельность, деятельное состояние, деятельное участие в чем-либо принято называть активностью [7].

В литературе по инновационному менеджменту активность прежде всего относится к организации в целом. Так, ряд авторов в своих трудах ограничиваются лишь понятием «инновационная деятельность организации», идентифицируя ее с активностью (Ковалев Г.Д., Абрамешин А.Е., Казанцев А.К. и др), другие применяют понятие «инновационная активность организации» наряду с понятием «инновационная деятельность» без уточнения их различий (Хотяшева О.М. , Морозов Ю.П.. Фатхутдинов Р.А. и др.).

Согласно рассмотренным трактовкам понятия «инновационная активность организации», под инновационной активностью, с одной стороны, принято понимать интенсивность осуществления экономическими субъектами деятельности по разработке и вовлечению новых технологий или усовершенствующих продуктов в хозяйственный оборот [8]. С другой стороны, инновационная активность отражает использование инновационного потенциала [9]. Так, М.В. Гилилов уточняет, что инновационный потенциал это компетенции и возможности собственников и менеджмента реализовать инновационную активность в условиях нового технологического уклада [10]. Таким образом, можно сделать вывод, что инновационная активность выступает важнейшей характеристикой инновационной деятельности, которая позволяет соотносить полученные результаты, с затраченными ресурсами.

Персонал организации выступает важнейшим фактором ее инновационной активности. Когда сотрудник принимает решение о внедрении нововведения в свою деятельность, то проявляет в процессе труда инициативу, заинтересованность, ответственность, что, естественно, сказывается на качестве работы, а инновационный процесс, в свою очередь, получает ускорение, при этом также удовлетворяются «высшие потребности» в самореализации и творчестве [11] .

Учитывая взаимосвязь рассмотренных понятий инновационного менеджмента, можно определить место активности персонала в инновационной деятельности организации (см. рис.1)

Активность персонала в системе инновационной деятельности организации выступает с одной стороны как фактор инновационной деятельности, с другой стороны как показатель внутренней среды организации.

В рамках инновационного менеджмента данная категория практически не применяется. Чаще всего говорят о творческой активности (деятельности) персонала как источнике инноваций. Встречается понятие «инновационная активность персонала», которое используется лишь как оценочный показатель, отражающий либо динамику проводимых в организации преобразований (Безлепкин М.Н.), либо как готовность к внедрению инноваций (Леванова Н. Е).

Сделанные выводы о роли активности в инновационной деятельности, позволяют говорить о возможностях управления ею. На активность персонала можно воздействовать, затрагивая различные составляющие внутренней среды организации. Это, в свою очередь, обеспечит формирование состояния готовности персонала к инновациям и трудовой деятельности определенной интенсивности, как следствие активизирует всю инновационную деятельность организации.

Использование категории «активность персонала» как объекта управления требует дальнейшего ее рассмотрения в рамках других наук.

ЛИТЕРАТУРА

1. Основы инновационного менеджмента. Теория и практика: Учебник / Л.С. Барютин и др., под ред. А.К. Казанцева, Л.Э. Миндели. 2-е изд. перераб. и доп. – М.: ЗАО «Издательство «Экономика», 2004. – 518 с.

2. Мухамедьяров А.М. Инновационный менеджмент / А.М. Мухамедьяров. − М.: Инфра-М, 2008. — 176 с.

3. Управление организацией: Учебник / Под ред. А.Г. Поршнева, З.П. Румянцевой, Н.А. Саломатина. – 2-е изд. перераб. и доп. – М.: ИНФРА-М, 2000. −669 с.

4. Ковалев Г.Д. Основы инновационного менеджмента: Учебник для вузов / Под ред. Проф. В.А. Швандара. – М.: ЮНИТИ-ДАНА, 1999. – 208 с.

5. Фахрисламов В.Г. Управление инновационным потенциалом организации – фактор конкурентоспособности / В.Г. Фахрисламов, С.Г. Фахрисламова // Конференция «Молодежь и наука» 2012. − http://conf.sfu-kras. ru/sites/mn2012/section05.html

6. Шамина Л.К. Методология и методика управления инновационными процессами на предприятии: Монография / Л.К. Шамина. − СПб: Институт Бизнеса и Права, 2011. – 190 с.

7. Современный словарь иностранных слов. СПб.: Дуэт, 1994. – 752 с.

8. Трифилова А.А. Оценка инновационной активности предприятия // Инновации, 2003,№ 10, с.51-55.

9. Никольская А.А. Инновационная активность высших учебных заведений: оценка и использование при определениии конкурентоспособности. автореф. дис…. канд эк. наук / А.А. Никольская. – Ярославль, 2012.− 24 с.

10. Гилилов М.В. Методы и инструменты оценки инновационной деятельности хозяйствующих субъектов. автореф. дис…. канд эк. наук / Гилилов М.В. − Ярославль, 2012.− 25 с.

11. Паршутина И.Г. Влияние личностного фактора на инновационный потенциал современной организации // ИнВестРегион, 2012, № 3, с.28-34.

Лекция по технологии блокчейн в Костроме

Яндекс копипаст поощряет, а Гугл игнорирует

Культура обращения с информацией подразумевает: — культуру поиска информации.
В конкурентной борьбе между поисковыми системами рунета важным фактором становится наличие функционала позволяющего отличать первоисточник информации от его копии.
…….
Можно, конечно, было заглавие публикации написать иначе, что Яндекс поощряет воровство. Или Яндекс поощряет сайты-помойки. Но будем корректны.
По факту, сейчас в поисковой выдаче Яндекса найти первоисточник, первую публикацию фактически невозможно. Вместо первой публикации, в выдаче Яндекса копии. Происходит это вопреки утверждению Яндекса, что он наказывает сайты «Исключение из поиска страниц сайта, понижение в результатах поиска, аннулирование тИЦ», сайты «которые содержат неоригинальный, вторичный… контент» В реальности, в топах поисковой выдаче более 60% — станицы с неоригинальным и вторичным контентом. Когда-то Яндекс формулировал это правило четче и проще – сайт с оригинальным текстом, первая публикация, в выдаче всегда выше копии. Так было в 2011 году. За прошедшее время Яндекс растерял все свои знания, относительно первопубликаций, а заодно потерял и собственную долю в поиске.
В 2011 году на долю Яндекса приходилось примерно 75% поискового трафика. Сейчас только 50%. Т.е. потеря 5% рынка в год. Я округляю для наглядности. На мой взгляд, это потрясающая неэффективность. Кстати. В 2011 году Яндекс искал гораздо лучше, чем Google. Теперь же… Я уже давно не ищу ничего через Яндекс, т.к. выдача совершенно нерелевантна моему запросу. Все ищу через Google. Четко и быстро. В принципе, это логично. Если Яндекс не может справиться с банальным определением первоисточника, первой публикации, то в его выдаче вторичные сайты, созданные методом «копи-пасте». Сайты, созданные для чего угодно, но только не для читателя. Копипастер думает об оптимизации и заработка в тизерной рекламе. Ни о смысле, ни о сути, ни о читателе он не задумывается. Да и текст особо не читает. А зачем? И тратит на копи-паст секунды. Из такой доработки чужого контента получается помойка, а не сайт. Эту помойку Яндекс и показывает пользователю, вместо сайта с первой публикацией, которая, как правило, авторская, в которую было вложено куда больше сил, знаний и смысла.
Для меня загадка, зачем это нужно Яндексу. Зачем поощрять копипаст, зачем создавать анти-стимул нормальным авторам и веб-мастерам. Может быть, Яндекс хочет, чтобы весь рунет превратился в один огромный копипаст – тогда и искать ничего не нужно будет – какую станицу ни найди, на ней будет тот же самый текст.Я не прошу санкций. АГС и иные фильтры – это инициатива и право Яндекса.Я лишь прошу, чтобы страница, где текст был опубликован впервые (любой текст) оставалась в выдаче выше, чем страница, куда это текст был скопирован.Такое положение будет соответствовать правилу Яндекса «быть зеркалом», т.е. отражать в сети то, что создавали настоящие авторы и публикаторы.

Если текст появился впервые на странице А, а потом на странице В, то логично отразить в результатах поиска сначала страницу А, а потом уже страницу В.

Такой подход будет способствовать созданию новых страниц с оригинальным и интересным контентом.
Сайты будут соревноваться в создании полезного контента, а не в seo-оптимизации, как сейчас.
И, если уж совсем просто… Это будет справедливо.

На создание оригинального текста уходит много времени. 1 хорошая большая популярная статья — это 2 часа напряженной работы, не говоря уже о необходимом интеллектуальном потенциале для ее написания.

Копирование написанной статьи — вопрос 10 секунд. И никаких мозгов не требует.

Т.о. сейчас алгоритм поисковой выдачи поощряет копипаст и оптимизаторов (по сути — воров), вместо того, чтобы поощрять первопубликаторов и авторов (т.е. создателей).

При этом скопированные статьи могут содержать дополнительные ошибки, в них могут быть допущены опечатки, внесены изменения, которые могут вредить авторству текста и читателю, т.к. будут сделаны непрофессионалом. Первоисточник же, авторский текст, автор имеет возможность поправить, улучшить и т.д. Профессионально и грамотно.

Кстати… на моем сайте тоже есть несколько статей, которые ранее были опубликованы на других сайтах. Правда, я их не воровал, а каждый раз договаривался о разрешении на публикацию. Иногда очень выгодно для автора. И у меня всегда стоит ссылка на первоисточник. И я понимаю, что эти страницы могут упасть в выдаче. Но если первопубликация будет над, сверху, то это будет справедливо и создаст дополнительный стимул мне для того, чтобы тратить время и силы не на переговоры с автором, а на создание своего уникального контента.

Даже когда речь идет о первопубликации чужих текстов (глав книг, статей офф-лайн журналов, офф-лайн авторов) — это все равно требует значительных усилий (переговоры), а иногда и затрат (деньги или иной вид компенсации), в отличие от банального копирования первопубликаций.

Поэтому для развития и качества контента в отечественной сети крайне важно, чтобы первая публикация была в выдаче выше, чем вторая, третья, десятая и любая.

Поисковая оптимизация, Веб-аналитика*
@asdoc
После излияния эмоций по поводу падающего авторитета отечественного кириллического поисковика надо уточнить, что для поддержания в рабочем состоянии постоянно растущей базы первоисточников контента потребовалось бы постоянное вливание средств куда больших, чем на содержание службы «оригинальные тексты Яндекс».  Ситуация повторяет историю с выживанием, когда денег нет, но мы держимся… Роль героического борца с воровством вручается Гуглу и он в этой культурно-информационной области становится незаменим.

Костромской сыр

Твёрдый Костромской сыр, один из наиболее распространённых сыров со времен СССР в  в России. Впервые появился во второй половине XIX века в Костроме на сыроварнях Владимира Бландова. В 1878 г. заработала его первая сыроварня в селе Андреевском Костромского уезда, а в 1912 году в губернии существовало уже 120 заводов.

Здание первой сыроварни
Здание первой сыроварни в Андреевском

Технология изготовления костромского сыра характеризуется несколько пониженной температурой второго нагревания, особыми технологическими приемами выработки, позволяющими регулировать режим влажности и кислотности сырной массы в процессе её обработки, формования , прессования и интенсифицировать процессы созревание сыра.

Костромской сыр имеет форму низкого цилиндра со слегка выпуклой боковой поверхностью и округлыми гранями. Верхняя и нижняя поверхности могут быть слегка выпуклыми. Высота большого сыра 10-12 см, диаметр 32-36 см, масса 8,5-14 кг, высота малого сыра 8-11 см, диаметр 24-28 см, масса 3,5-7,5 кг. Сыр обладает умеренно выраженным сырным ароматом, не острым вкусом со слегка пряным привкусом и легкой кислотностью. Тесто нежное, пластичное. На разрезе сыр имеет рисунок, состоящий из глазков круглой или слегка сплюснутой формы. Корка сыра тонкая, ровная, без повреждений и толстого подкоркового слоя, покрытие парафино-восковое или пленкой, цвет теста — от белого до слабо желтого.

Основные технические параметры производства сыра:

массовая доля жира в сухом веществе 45%
влаги после прессования 44-46
влаги зрелого 40-41
поваренной соли в зрелом сыре 1,5-2,5%
рН сыра после прессования 5,4-5,6
рН сыра в возрасте 3-5 суток 5,15-5,25
рН сыра зрелого 5,3-5,4
температура второго нагревания 38-41 °С
продолжительность созревания 6 недель

Сыр изготовляют из пастеризованного(* молока при температуре 74-76 °С с выдержкой в течении 20-25 секунд, при кислотности не выше 19°Т. В пастеризованное и охлажденное молоко до температуры 32-34°С вносят хлористый кальций в виде 40% раствора, закваску мезофильных молочнокислых стрептококков (0,5-0,8%), сычужный фермент по кружке ВНИИМС и оставляют для свертывания на 25-30 минут. Готовый сгусток разрезают ножами-мешалками, обеспечивая получения зерна после постановки 7-8 мм. Если сгусток не достаточно плотный, постановку зерна замедляют, а если излишне плотный — ускоряют. Для удобства работы и равномерной постановки зерна после разрезки из аппарата удаляют 30% сыворотки, и постановка зерна продолжается 10-15 минут. Готовность зерна перед вторым нагреванием проверяют по тому, насколько оно плотное, упругое и округлое. Перед вторым нагреванием удаляют еще 20-30% сыворотки от количества смеси.

Для ускорения молочнокислого процесса и обезвоживания сырное зерно нагревают. Температуру второго нагревания устанавливают в пределах 38-41 °С, продолжительность его 15-30 минут. Нагревание проводят паром, подаваемым в рубашку ванны. Содержание влаги в сыре в конце созревания должно соответствовать 40-41%, что обусловлено содержанием влаги после прессования в пределах 44-46%. Температура второго нагревания при выработке сыра зависит от способности сырного зерна к обезвоживанию в процессе его обработки и скорости развития молочнокислого процесса. Увеличению влажности сыра способствует частичная посолка его в зерне (200-300г сухой соли на 100кг смеси). При определении дозы соли учитывают количество предварительно удаленной сыворотки и добавленной при втором нагревании воды. Излишнее добавление соли может привести к выработке сыра с повышенным содержанием влаги, что неблагоприятно отразится на его качестве.

После посолки сырное зерно вымешивают в течение 20-30 минут. К показателям нормального развития молочнокислого процесса при выработке сыров относится нарастание кислотности сыворотки от момента разрезки сгустка до второго нагревания на 0,5-1 Т и примерно такое же увеличение за период от конца второго нагревания до конца обработки сырного зерна, достижение в сыре после прессования рН 5,4-5,6. Если кислотность сыворотки нарастает быстрее и в сыре после прессования рН 5,3 , то необходимо замедлить скорость развития молочнокислого процесса. Для этого уменьшают дозу бактериальной закваски, уменьшают продолжительность обработки сырного зерна до второго нагревания, обеспечивают переработку более свежего молока. Если эти мероприятия окажутся недостаточными, тогда повышают температуру второго нагревания на 1-2 °С, но не выше 42 °С.При медленном нарастании кислотности необходимо принять меры, для этого увеличивают дозу бактериальной закваски, снижают температуру второго нагревания до 37 °С .

Повышение начальной влажности может привести к увеличению активной кислотности, поэтому сыворотку разбавляют водой (10-15%). Сыворотку разбавляют водой вначале второго нагревания. Горячую воду пастеризуют при температуре 70 °С с выдержкой 20-25 секунд и охлаждают до температуре 50-55 °С и вливают в сыворотку с зерном не струей, а разбрызгивают. В период второго нагревания сырное зерно обсушивают в течение 15-30 минут. Окончание обсушки зерна определяют по его упругости, степени клейкости и органолептической пробой. При сжатии в руке зерна образуется комок сырной массы, который при растирании между ладонями должен распадаться на отдельные зерна.

При органолептической пробе должен быть характерный хруст. Размер готового зерна 4-5 мм. Продолжительность вымешивания зерна после второго нагревания составляет 30-50 минут. Сыр формуют из пласта. Подпрессованный пласт режут на куски для большого сыра 34*34*12, малого 24*24*11 см. Куски сырной массы помещают в подготовленные формы и выдерживают в них 25-30 минут.

После этого сыры вынимают из форм, переворачивают, маркируют и снова закладывают в формы, выложенные салфетками. Салфетку расправляют, чтобы не образовывалось складок, затем накрывают крышкой и помещают под пресс. Сыр малого размера прессуют 1,5-2 часа, большого 2-3 часа. В течение первых 30-40 минут давление 10-20 кПа, в дальнейшем до 30-40 кПа. В процессе прессования сыры 2 раза перепрессовывают. Перед второй перепрессовкой давление снижают до 10-20 кПа. В процессе перепрессовки салфетки заменяют на другую, в это же время берут пробу для анализа.  По окончании прессования для округления острых краёв сыр помещают верхним полотном вниз в формы без салфеток и выдерживают 20-30 минут. Посолку осуществляют при помощи стеллажей контейнеров (температура рассола 5-6°С) на 10-12 часов.

При безконтейнерной посолке сыры солят в бассейнах в один ряд. После посолки сыры вынимают из рассола и помещают на полки для обсушки на 2-3 суток, при температуре воздуха 8-12°С и относительной влажности 90-95%. Сыр созревает при температуре 10-12°С и относительной влажности 87-92% первые 10-15 суток. Затем при температуре 14-16°С и относительной влажности 85-90% до месячного возраста и далее до отгрузки с завода при температуре 10-12°С относительной влажности 80-85%. При появлении на сырах плесени или слизи, но не позднее чем через 10-12 суток после посолки, их моют водой с температурой 25-30°С. После каждой мойки для ускорения наведения корки проводят тепловую обработку сыров и тщательно обсушивают.

В процессе созревания в целях предупреждения деформации и подопревания сырной корки сыры переворачивают в течение первых 2 недель 2-3 раза, а в последующие — через каждые 10-12 суток. При правильном уходе, в нормальных условиях созревания к 15-20 суточному возрасту на сыре образуются тонкая, прочная корочка. После этого сыры моют, сушат, маркируют и упаковывают в пленку. Сыры перед упаковкой в тару завертывают в оберточную бумагу. Упаковывают сыры по 2-4 цилиндра в ящик.

 

cheeseСыр обычно подаётся на стол вместе с чёрным хлебом. В XXI веке костромской сыр производится в двух странах — России и Эстонии.


*  Отдельные сорта сыра производятся из не пастеризованного молока

литература

ФРАЗЕОЛОГИЯ*

мерянский язык

Предметы домашней утвари
Предметы домашней утвари, охоты, рыболовства, снаряжения коня из фондов ГУК КГИАХМЗ. (1, 2 — керамика; 3-8 — железо.) Кон. 1 — нач. 2 тыс. н.э.): 1-2. Пряслица. 3-4. Крючки рыболовные. 5. 8. Наконечники стрел. 6. Кочедык. 7. Удила.

Исходя из имеющихся данных, мерянский язык следует отнести к мертвым языкам, не имеющим письменных памятников в виде связных текстов или хотя бы разрозненных предложений. Однако степень его бестекстности относительна. Мерянский язык передал, видимо, русскому (особенно областному) языку часть своих фразеологизмов, а значит и соответствующих минимальных текстов-предложений в виде калек, в которых отразился только во внутренней форме [Ткаченко СИФСФУЯ: 227-235]. Однако в случае реконструкции соответствующих мерянских слов в их фонетических и грамматических формах есть возможность восстановить и внешний облик соответствующих мерянских фразеологизмов, а тем самым — и небольших текстуальных фрагментов мерянского языка. Наряду с подобными оборотами есть и фразеологизмы, которые в русских говорах на бывшей мерянской территории восходят непосредственно к мерянскому языку. Как и калькированные мерянские фразеологизмы, они принадлежат, как правило, к языковым формулам (формулам речи), являющимся едва ли не наиболее стойкими из фразеологических оборотов. Реконструкция и интерпретация данных предложений-фразеологизмов, конечно, проще, чем реконструкция исходных мерянских оборотов на основе их калек, однако имеет свои специфические трудности, объясняемые как тем, что упомянутые выражения ввиду их частой употребляемости подвергаются эллиптизации, так и тем, что в силу их инородности в русской речи они подверглись определенным видоизменениям.

* В связи с невключением данной главы в первое издание книги (Ткаченко О.Б. Мерянский язык. — Киев, Наукова думка, 1985.—    207 с.) при ее отдельном издании под названием «К изучению субстратной фразеологии» в книге: Языковые ситуации и взаимодействие языков (Киев, Наукова думка, 1989.—    204 с.), с. 61-76 был дан список сокращений источников, не совпадающий с принятым в книге 1985 года и в настоящем издании (стр. 311-313). Мы сохранили при данной главе (см. стр. 136) сокращения, не вошедшие в аппарат настоящего издания (стр. 311-313, 318-323), в том виде, как они были приведены в публикации 1989 года. — Прим. ред.

Восстановление любого мерянского фразеологизма, представляющее интерес прежде всего с точки зрения фразеологии и синтаксиса, требует и всестороннего фонетического, грамматического и лексико-семантического анализа, связанного с этимологическим истолкованием и синтезом полученных результатов, при котором одинаково важны и сопоставительно-типологический подход, и сравнительно-исторические данные финно-угорских языков. Поэтому вопрос о    реконструкции мерянских фразеологизмов дает возможность через нее взглянуть конкретно и на общую проблему восстановления дославянских языковых субстратов.

К числу подобных фразеологизмов принадлежит русский (диалектный) приветственный оборот Елусь поелусь, записанный в бывшем Солигаличском уезде Костромской губернии (ныне Солигаличский р-н Костромской обл.). В «Словаре русских народных говоров» [СРНГ VIII: 349] он объясняется как «хлеб да соль (приветствие во время обеда)». Выражение записано в первой половине XIX в., поскольку в XVIII в. диалектные слова и выражения почти не записывались, кроме того, данное выражение впервые фиксируется в «Опыте областного великорусского словаря» 1852 г., где предпринята и попытка его объяснения:

«Елусь (сов. поелусь) повелительное наклонение, употребляется во время обеда, в виде приветственного междометия: хлеб да соль» [ООВС: 54]. Таким образом, составители словаря (а возможно, еще лицо, записавшее выражение) воспринимали и слово елусь, и форму поелусь как глагол в повелительном наклонении, причем элемент по- в форме поелусь рассматривался ими как приставка по-, служащая для образования совершенного вида, ср.: ешь — поешь, пей — попей, неси — понеси и т.п. Выражение в целом рассматривается здесь если не как полностью русско-славянское, то во всяком случае как оформленное согласно правилам русской грамматики, в частности в видовом отношении. Тем не менее именно с точки зрения славянских элементов русского языка эти слова и их форма труднообъяснимы. Правда, если считать форму производной от глагола елузить, то можно было бы принять как возможную форму повелительного наклонения елусь (с отражением фонетического оглушения), ср. такую же фонетическую форму волтусь (орф. волтузь) от диал. рус. волтузить (укр. вовтузити) «бить кого-либо (что-либо), схватив его». Глагол елузить не обнаружен, зато в говорах близких местностей представлены глагольная форма наелузиться «наесться до отвалу» (Костр. губ. — Гал) [МКНО] и несколько видоизмененная форма наюлызиться «то же» (Костр. губ. — Кин) [МКНО]. И по форме, и по значению оба глагола скорее всего производные от елусь. Таким образом, ничего не объясняя, они возвращаются к тому же выражению, создавая явный порочный круг. Тем не менее эти данные не бесполезны, поскольку они косвенно указывают на употребление выражения елусь (поелусь) — по крайней мере в прошлом, до того как в Солигаличском районе (уезде) было записано это выражение — также в бывших Галичском и Кинешемском уездах Костромской губернии (ныне в Галичском р-не Костромской и Кине-шемском р-не Ивановской областей). Поскольку все три района были в прошлом местом обитания мери, вполне закономерен вопрос, не является ли рассматриваемый оборот мерянским, сохраненным частью русских говоров на русской языковой территории. При этом чрезвычайно важно сразу же подчеркнуть, что все три местности принадлежат именно к бывшей территории распространения мерянского и никакого другого финно-угорского языка и ввиду этого расположены в настоящее время на собственно русской языковой территории, вдали от каких-либо финно-угорских народов и их языков.

В пользу мерянского происхождения оборота также говорят его собственно языковые особенности. Выражение елусь поелусь при этимологическом анализе обнаруживает возможность его расчленения на слова, с одной стороны, несомненно финно-угорские по происхождению, с другой — присущие в своей своеобразной форме, по-видимому, из финно-угорских только мерянскому языку. Лексема елусь здесь отнюдь не одинока, на бывшей мерянской территории есть и другие, явно связанные с ней слова, которые, являясь финно-угорскими по происхождению, дают основание причислить их к мерянским ввиду своего своеобразия. Ср., например, такие диалектные (и арготические) слова с той же территории, как неёла «нет» (букв. «не есть»), эст. Та еi оlе орilапе1 (букв. «Он не есть ученик(ом)») (Яр. губ. — Углич) [Свеш.: 93] не1ола «нет» (Твер. губ. — Каш) [ТОЛРС XX: 166], неёла «неудача» (Костр. губ. — Не-рехт) [ООВС: 124], ёла «есть» (Яр. губ. — Углич) [Свеш.: 93] *еi оla > *е joаl) «не есть»; форма ёла «есть» образовалась, очевидно, уже на русской почве от неёла «нет (не есть)». Что касается явно вторичного значения «неудача» (неёла) и «удача» (ёла), то с ним, возможно, как калька частично связано рус. (диал.) есть «имущество, приданое» (Костр. губ.) [МКНО], а также формы того же корня типа ульшага «умерший, покойник» [Свеш.: 92 — Углич] (по образцу бедняга, трудяга от ульша «бывший» с формантом -ша, связанным с мар. -шо (колы-шо «умерший»), ср. рус. (Яросл., Костр.) побывшиться (букв.) «стать бывшим, то есть умереть» [ЯОСК], ульшил «умер» [ЯОСК], [Свеш.: 92 — Углич], ульшили «убили» [ЯОСК], [Свеш.: 92 — Углич] (два последних глагола образованы также от ульша «бывший»), р. Ульшма (букв.) «бывшенье, т.е. гибель, смерть» (Костр.).

Все приведенные выше слова представляют собой образования, связанные с финно-угорским глаголом *wоlе — «быть», ср.: ф. оllа «быть», эст. оlеmа, морд. (эрзя, мокша) улемс, мар. улаш «то же», коми волi «был», удм. вал «был», хант. (казым.) в&eth;л»ты «быть, жить», манс. 0li «будет», венг. vоlt «был» [ОФУЯ: 417; КЭСКЯ: 65, 67, 71; MSzFUE III: 669-671; SKES II: 427-428]. Своеобразие мерянских форм языка обнаруживается в том, что часть их, связанная с глаголом быть — как правило, это формы, где исходное корневое ол- перед гласным, —получила перед начальным о- вторичное й -, а формы, где в следующем после ол -слоге гласный выпал, в результате последовавшего удлинения заменили первоначальное о- позднейшим у-. Этот процесс вообще характерен для мерянского языка, ср. мер. *urma «белка» при ф. огаvа «то же». Вследствие сказанного форму написания елусь следует понимать или как орфографическую передачу действительного фонетического елусь (случаи подобной неточности встречаются и при передаче мерян-ских по происхождению местных названий, ср. орфографические Бекса, Челсма в Галичском р-не Костромской обл., произносимые Бёкса, Чёлсма), или как отражение действительного произношения, где согласно особенностям фонетики русского литературного языка безударное -ё- было заменено -е- (для севернорусских говоров -ё- характерно не только в ударной, но и безударной позиции).

1    Таким образом, рус. (арг.) неёла отражает, видимо, в качестве полукальки форму мерянского отрицательного спряжения.

Как бы то ни было, исходя из других известных форм глагола быть в мерянском языке, отраженных в лексике постмерянских русских говоров, первоначальной, ме-рянской, следует признать форму ёлусь.

Ввиду того, что слово ёлусь, несомненно, является глаголом и в то же время выступает в приветственном обороте, где самым естественным есть доброе пожелание, наиболее логично его рассматривать (в чем можно согласиться с его трактовкой в словаре) как форму повелительного наклонения. Но поскольку производные от него или связанные с ним глаголы наелузиться, наюлызиться имеют значение «наесться (досыта)», а глагол ёлусь — это одна из форм глагола быть, форму ёлусь нельзя связать со значением «ешь (наедайся)», а следует рассматривать только в качестве одной из форм повелительного наклонения глагола быть.

С формальной и семантической точки зрения логичнее всего видеть в ёлусь форму 3 л. ед. ч. повел. накл., поскольку с семантической точки зрения в пожелании, связанном с едой, трудно представить себе глагольную форму со значением «будь», больше напрашивающуюся при пожелании здоровья (будь здоров!). Возможность форманта -сь в качестве показателя 3 л. ед.ч. повел. накл. подтверждают многочисленные параллели из других финно-угорских языков с суффиксом -s-, как полагает Б.А.Серебренников, первоначально суффиксом притяжательности 3 л. ед.ч., ср.: морд. кундазо «пусть ловит» [Серебр. Ист. морф. морд. яз.: 167], мар. luδ-sо «пусть читает»2, саам. bottu-s «пусть приходит», возможно, также коми (med) munаs «пусть пойдет» и удм. (med) munoz «то же»3.

Следовательно, значение слова ёлусь (зафиксированное елусь) следует истолковывать как «пусть будет», букв. «пусть есть» или, прибегая к помощи языков, позволяющих передать данную форму в ее синтетическом (однословном) виде, перевести ее с помощью нем. (es) sеi или фр. sоit.

Поскольку форма ёлусь и в корневой и в суффиксально-флективной частях обнаруживает себя как чисто финно-угорская, мерянская, возникает повод для сомнения в интерпретации элемента по- как приставки уже потому, что в данном случае речь идет, очевидно, не о кальке или полукальке, а о сохраненном в русской народной фразеологии подлинном мерянс-ком фразеологизме. Заимствование же морфологического форманта, тем более префикса, в мерянский язык маловероятно, поскольку он, как и все финно-угорские языки, по-видимому, не знал префиксации, которая значительно позже стала развиваться в некоторых финно-угорских языках (в частности, венгерском и эстонском). Более

2    Другого мнения о происхождении -s-(< *s-) придерживается И.С.Галкин [Галкин: 140].
3    Ср. у Б.А.Серебренникова [Серебр. Ист. морф. перм. яз.: 292), где он высказывает мнение по поводу возможной, хотя еще и не выясненной, связи данных пермских форм с формой 3 л. ед.ч. повел. накл. приведенных выше финно-угорских языков.

убедительно видеть в по- какой-то другой морфологический элемент или даже слово, расположенное между двукратным повтором ёлусь — ёлусь и только вторично — под влиянием сближения с грамматико-се-мантическими особенностями русского языка —    воспринятое и истолкованное как близкая по звучанию русская глагольная приставка по-. Наиболее оправдано предполагать в элементе по- союз, расположенный между двумя словами (здесь — глаголами), или постпозитивную энклитическую частицу, связанную с первым из глаголов. В финно-угорских языках, например, хантыйском, действительно обнаруживается подтверждающее это предположение и не противоречащее общему возможному смыслу оборота слово. Это союз па «и, тоже, другой», напр.: асем па ацкем «мой отец и моя мать» 129-2«Наша школа большая и светлая», Л’ошек ики юх ил’пия 129-3 «Россомаха-ста-рик под дерево лег и заснул» [Русская: 80, 111, 190, 198, 231]. Таким образом, звуковой комплекс по- необходимо рассматривать как отдельное слово со значением «и». Следует заметить, что в данном случае, как и в хантыйском языке, речь идет, по-видимому, не о звукосочетании по, а о слове с формой па, где замена фонетического па орфографическим по была вызвана отождествлением рассматриваемого слова с префиксом по- и тем, что звук -а- в слове был воспринят как вызванный аканьем.

Таким образом, оборот в своей наиболее точной исходной форме должен иметь вид ёлусь па ёлусь и переводиться «пусть будет и пусть будет», букв. «пусть есть и пусть есть». Однако в таком виде он представляет собой явно эллиптизированную форму более полного приветственного выражения-пожелания, сокращение оборота в результате его частого употребления; полностью приветствие-пожелание произносилось только в наиболее важных случаях. Можно предполагать, что поскольку это пожелание, речь в нем должна идти о том, чтобы у того (тех), к кому оно относилось, всегда была пища (еда-питье, хлеб-соль или подобные синонимы). В начале формулы дважды повторялся глагол, указывая на постоянство обозначаемого им состояния,
так что становилось излишним употребление наречия со значением «всегда (постоянно, вечно)». Если учесть эти особенности, то формула пожелания могла иметь в передаче на русском языке следующий вид: «Пусть будет и будет (букв. «пусть есть и пусть есть») у тебя пища (еда-питье…)».

При всей фрагментарности данных о мерянском языке попытка гипотетической реконструкции отсутствующей части фразеологизма представляется все же возможной.

С чисто семантической точки зрения следует исходить из того, что в финноугорских языках чрезвычайно распространенным является парное сложное слово с буквальным значением «еда-питье», обозначающее пищу в целом. В ряде языков оно имеет идентичную в этимологическом отношении корневую часть обоих компонентов. В тех финно-угорских языках, где произошла частичная или полная замена компонентов парного слова, принцип семантического построения композита не изменен: имея в целом значение «пища; питание», иногда «пир», оно состоит из двух слов, обозначающих в отдельности «еду-питье». В тех финно-угорских языках, где не сохранились или не обнаруживаются существительные с подобным значением, выступают соответствующие парные слова-глаголы. Это дает основание считать, что и в них парное существительное «еда-питье», даже если теперь оно отсутствует, должно было употребляться в прошлом, об этом говорит, например, легкость образования в них отглагольных существительных, нередко частично совпадающих с формами инфинитива. Ср. соответствующие данные: коми сёян-юан «пища, продовольствие, довольствие», букв. «еда-питье», сёйны-юны «есть-пить, питаться, столоваться; пьянствовать, кутить; (нео-добр.) излишествовать»; удм. сион-юон «пища, еда, продукты питания», букв. «еда-питье», сиыны-юыны «угощаться (есть-пить)»; манс. тэнут-айнут 129-4 «пища (еда-питье)»; венг. еszеm-iszom «обильное угощение, пир», букв. «еда-питье», еszik-iszik «откушает, потчуется», букв. «ест-пьет»; ф. syоda jouda «есть-пить»; карел. sууvаh juuvah «едят-пьют»; вод. 129-5 «ели-пили»; эст. suuа juuа «есть-пить»; морд. (эрзя) ярсамо-симема «пир, угощение», L** [sеуе(—) — ;;juye(—)]sp, где ** указывают на вынужденную особую условность реконструкции, ⌊ [ ] ⌋ отделяют реконструированную форму от материально засвидетельствованных мерянских слов, а заключенные в круглые скобки два прочерка соответствуют возможным суффиксальной (в том числе и нулевой) и флективной частям слова. Квадратные скобки и заключенные в них слова указывают на явно временный характер предложенного финно-угорского (мерянского) решения данной лингвистической задачи. Впоследствии при обнаружении новых фактов или при более надежной реконструкции они могут быть полностью сняты и две звездочки (астериска) заменены одной, указывающей на большую вероятность предложенного решения.

Столь же (или почти столь же) условно может быть, к сожалению, реконструирован и другой неизвестный член фразеологизма, местоимение у тебя (у вас), которое в данном случае берется в первой из возможных форм — в форме единственного числа. При поисках конкретной падежной формы следует, по-видимому, искать наиболее вероятный вариант, сообразуясь с данными как финно-угорских языков, окружавших мерянский, так и русского языка, на который в какой-то степени могла влиять и система мерянского языка. Форма у тебя явно связана с понятием принадлежности, в том числе и в такой характерной для русского языка синтаксической конструкции, как у меня (у тебя, у него…) есть… Характерно, что для всех западно- и южнославянских языков в отличие от русского подобный оборот совершенно не характерен. Вместо него здесь засвидетельствована посессивная конструкция типа я имею… (ср. п. Мат ksiaZke «(Я) имею книгу»). Украинскому и белорусскому языкам хотя и не чужд оборот типа рус. у меня есть, однако он принадлежит к значительно менее употребительным, что особенно относится к западной части украинской и белорусской языковой территории. Вследствие этого, а также в связи с тем, что финно-угорским языкам, у которых, кроме обско-угорских, нет глагола со значением «иметь», а известен только глагол есть, также чрезвычайно свойственны обороты типа рус. у меня есть, можно предположить, что своей распространенностью эта конструкция в русском языке в значительной степени обязана финно-угорскому, в том числе и мерянскому влиянию.

Правда, в финно-угорских языках, хотя в них всюду выступает глагол есть, в данной конструкции далеко не одинаковы падежи, обозначающие лицо, которому принадлежит предмет. Так, в прибалтийско-финских языках здесь выступает адессив, который в данном случае переводится на русский язык предложной конструкцией у тебя (у меня…), однако с большей точностью должен был бы переводиться с предлогом на, ср. ф. Мinullа on kirjа «У меня есть книга», точнее «На мне есть книга». В венгерском языке тот же оборот требует дательного падежа владельца: Nекеm vап Konyvem букв. «Мне есть книга (моя)». Только в финно-угорских языках, находившихся в наиболее тесных контактах с русским языком и в то же время территориально наиболее связанных с мерянским, встречаем другой падеж, родительный, с окончанием -н, современным или историческим [Серебр. Ист. морф. перм. яз.: 185-186], представляющим собой, возможно, первоначальный локатив, отвечающий на вопрос «где?» и соответствующий конструкции с предлогом у [Бубрих: 12-14]. Следовательно, употребляемая, например, в мордовском-эрзя языке форма родительного падежа при обозначении принадлежности сохраняет свое прежнее локативное значение и совершенно точно переводится предложной конструкцией с предлогом у, ср. морд. (эрзя) Монь ули книгам «У меня есть книга (моя)»; Тонь ули книгат «У тебя есть книга (твоя)» и т.п. То же относится и к марийскому языку с его родительным падежом, имеющим формант -(ы)н, бывший показатель локатива, ср. мар. Полемын кок окнаже уло «Комната имеет два окна», букв. «У комнаты есть два окна (ее)». Поскольку мерянскому языку, видимо, также был свойствен родительный падеж (< бывший локатив) на -н, ср. (р.) Яхре-н (от яхре *jаhrа «озеро») «озера, озерная (< у озера)», Неро-н «название Галичского озера в галичском арго», букв. «болота», род. пад. от «болото», «болотное (у болота)», — озеро отличается заболоченными берегами, — а соседним с мерянским финно-угорским языкам (мордовским и марийскому) бывшие локативные
формы на -н с поссесивной функцией в высшей степени свойственны, — следует считать, что и в мерянском в качестве показателя принадлежности выступал родительный (бывший локативный) падеж с окончанием -н. Поскольку ни одна форма местоимения ты в мерянском языке не известна, форма его родительного падежа (< локатива) ед. числа на -н (-п) может быть реконструирована лишь гипотетично на основе финно-угорской праязыковой формы с добавлением окончания -n т.е. как **tenan4. Две звездочки в данном случае относятся не к прафинно-угорской реконструкции, где выступает одна звездочка, а к данной форме как отражению конкретного мерянского слова, так как она отражает ту финноугорскую праформу, которую еще предстоит конкретизировать, исходя из фонетико-морфологических особенностей мерянского языка. В конечном счете, переводя для единообразия все в латинскую графику, мерянс-кий фразеологизм на данной стадии реконструкции можно представить в следующем виде: Jolus ра jоluS [** (tenan sеyе (te) — juyе (tе))] «Пусть будет и будет (букв. «пусть есть и пусть есть») у тебя еда (твоя) — питье (твое)»5.

С формальной точки зрения в данном обороте глагольное образование jоlus, видимо, не является наиболее архаичной из известных форм. На то, что могла существовать и более древняя форма *jоloZе, сохранившая в несокращенном виде окончание 3 л. ед.ч. повел. накл., сокращение которого вызвало удлинение -о- с переходом в -у- (-u-), указывает существование фиксированных у В.Даля диалектных пермских выражений, явно связанных с рассматриваемым оборотом и сохранивших в нем -о- в соответствии с костромским -у- (-u-), ср. рус. (перм.) наелозиться «накушаться, насытиться». Благодарствуем, наелозились, — отвечают гости на приглашение: поелозить еще! [Даль II: 413]; перм. елозить «есть, хлебать, кушать (то есть елозить ложкою)».


4 Возможна также форма **tinan [ОФУЯ: 399].
5 Не исключено также, что предполагаемое парное слово *sеyе(—) — juye(—) имело притяжательный суффикс -ta, т.е. выступало в форме ** seye(—) te — juye(—) te «еда (твоя) — питье (твое); ср. венг. Neked van konyved «у тебя (букв. — тебе) есть книга (твоя)».

Елозьте, поелозьте, гости мои! [ООВС: 54] привет застольникам: елозь! [Слов. акад. елусь] «здорово хлебать!» сходится с пожеланием: *лось бы, желаю здорово поесть» [Даль I: 518].

Вне всякого сомнения, объяснение, предложенное В.Далем, — его сближение с «елозить ложкою, есть (елось)», — так же, как и упомянутые ниже сближения А.А.По-тебни и А.Преображенского, являются плодом народно-научной этимологии, и совершенно прав М.Фасмер, замечающий по этому поводу в своем словаре: «елозить, ёлзать «есть». (Приведенные здесь формы неправильны, так как у В.Даля, судя по его примерам, с этим значением связано лишь образование елозить — О.Т.). Совершенно ошибочно связывается Потебней [РФВ 1: 76] и Преображенским [1: 464] с ложка. Ср. «ёлзать II» [Фасмер ЭСРЯ II: 17] и далее: «ёлзать II, елозить «хлебать, черпать ложкой, есть». Темное слово. По мнению Потеб-ни [ФЗ 1876, вып. 2: 97], заимств. из тюрк. (без указания источника). Ср. елозить, елосить» [там же: 15].

Возникает вопрос о происхождении пермского слова и выражения (ср. Елозьте, поелозьте, по-видимому, представляющее собой отражение исходного Елозь, поелозь < *JоlоZð ра joloZð), аналогичного костромскому. Поскольку убедительного объяснения ему на основе славянских элементов русского диалектного языка найдено быть не может, а мерянскими (финно-угорскими) фактами оно объясняется вполне логично, и поскольку пермское выражение почти полностью совпадает с костромским, единственно вероятным объяснением может быть следующее. Пермское выражение представляет собой результат переселения носителей части костромских говоров, которое шло в восточном направлении через Вятскую землю на Урал. Так как переселение происходило в тот момент, когда ме-рянский язык находился на более древней ступени развития, переселенцы унесли с собой на восток более архаичную форму рассматриваемого фразеологизма. Там вследствие русификации этой части населения — возможно, первоначально носителей мерянского языка — она как бы инкрустировалась в русском языке, застыла в
своем развитии, что и вызвало в ней сохранение -о- даже в условиях нового закрытого слога (ср. елозь(те), хотя в мерянском в этих условиях -о-, как правило, переходило в -у-).

Другой интересной формой, отражающей отчасти аналогичное новообразование, является форма того же слова юлысь, представленная в уже приводимом выше кинешемском слове наюлызиться. Начальное -освоим образованием, видимо, обязано части форм глагола быть в мерянском языке (напр., *ульша «бывший»), которая имела начальное у-; сближение их с формами на й- (*ёлусь, *ёлозе и т.п.) должно было привести к распространению начального й- и на них. Вследствие стремления к еще большему единообразию в части мерянских говоров во всех формах глагола быть распространилось начальное ю-. Что касается перехода -з- в интервокальной позиции (-с(ь) в конечной), то она также не противоречит фонетике мерянского языка, насколько ее можно прослеживать в местном русском языке на словах как русского, так и мерянского происхождения (ср., например, среди первых сабог вместо сапог (яросл.), кадюка вместо гадюка (там же) и обычное для русского литературного языка оглушение в конечной позиции звонких согласных).

Особый интерес представляет также вопрос об ударении в глагольных формах рассматриваемого фразеологизма. Несмотря на то что во всех известных формах — елусь, елозьте, (на)елозиться, (на)юлызиться

— ударение падает на второй слог от начала корня, есть основание усомниться в его первичности, поскольку, судя по географическим названиям бывшей мерянской территории, в мерянском языке абсолютно преобладало, если не было единственно возможным, инициальное, начальное ударение (ср. Яхрома, Чухлома, (диал.) Кострома, Неро, Кинешма, Костома и т.д.). По-видимому, и в данном фразеологизме первоначально ударение падало на первый слог слова. Только впоследствии, в связи с ассимиляцией мери, когда сохранившиеся слова и обороты стали видоизменяться под влиянием фонетико-грамматической и семантической систем русского языка, и в данном обороте произошло передвижение ударения. Видимо, это было связано с тем, что сдвинутым к концу слова было наиболее естественное ударение в форме 2 л. ед.ч. (и мн.ч.) повел. накл., в качестве каковой стала восприниматься форма елусь или елозь. В случае формы елозь могла действовать и аналогия со стороны русского глагола елозить. Следовательно, первоначально и в глагольных формах ёлусь (*ёлоз(е), *юлысь), как и во всех других словах оборота, должно было употребляться начальное (инициальное) ударение6.

Рассматриваемый оборот, помимо того интереса, который он представлял с сугубо лингвистической точки зрения как отражение мерянской фразеологии и языка в целом, чрезвычайно интересен и как отражение древнего мировоззрения, не чуждого, судя по близким финно-угорским и славянским оборотам, остальным финно-уграм и славянам в наиболее древний период их истории.

Если современный языковой этикет, выработавшийся у европейских народов, стал предписывать желать едящим людям приятного аппетита, — обычай, несомненно, связанный с господствующими и преуспевающими слоями общества, которых больше заботил их аппетит, чем проблема добывания еды, — то человеку древнего периода прежде всего важно было иметь вдосталь еды, не испытывать голода. Поэтому самым важным для него было пожелание постоянного достаточного запаса пищи, в связи с чем вполне естественным было обращение с пожеланием, как у мерян, «Пусть будет и будет (т.е. не выводится) у тебя еда-питье!».

Вполне соответствует этому пожеланию и эстонское аналогичное: Jatku lеibа! букв. «В достаче (вам) хлеба!», на которое следует ответ: Jatku tarvis «Достача нужна».

Очевидно, подобный характер имеет и русское пожелание Хлеб-соль!, возникшее, вероятно, в результате сокращения из более полного «Пусть будет (или: Да будет) (у вас всегда) хлеб-соль!»

В связи с этим наелузиться (наело-зиться, наюлызиться) приобрело значение «наесться (вследствие того, что осуществилось пожелание и стол ломился от еды)». Не исключено, что глагольная форма елусь (или ее варианты) могла еще в мерянском языке повести к образованию глагола jоluZims7 «ёлузить (произносить пожелание Елусь па ёлусь)», т.е. желать изобилия еды и питья, большого количества пищи, вследствие чего так естественно образовался соответствующий русский диалектный глагол.


6 Как свидетельствуют данные финноугорских языков (напр., эстонского и финского), где при инициальном ударении возможны случаи его смещения [Aristе: 39-43], сдвиг ударения мог произойти также еще в мерянском языке.

Другой мерянский фразеологический оборот, предполагаемый возможный зачин мерянской сказки, можно восстановить на основании отразившего его русского сказочного зачина Жил-был… и параллельных явлений ряда финно-угорских языков (ср. кар. Еllеttih-oldih ukko dа akku «жили-были муж и жена», коми Олiсны-вылisны кык вок «Жили-были два брата», удм. Улэм-вылэм одйг эксей «Жил-был (оказывается) один царь» и под.) [Ткаченко СИФСФУЯ: 216-235].

Если при восстановлении оборота *Jolus ра jоluS ⌊* (tenan зеyе (tе) — juyе (te))] ⌋ недостающую его часть приходится временно приводить к «немерянизированной» гипотетической общефинно-угорской праязыковой форме, то в тех случаях, когда новый материал позволяет конкретизировать подобные общие формулы реконструкции, появляется возможность дать их в большем приближении к конкретно доказуемым фактам мерянского языка. Так, восстановленную в прошлом в наиболее гипотетичном виде формулу сказочного зачина мерянской сказки ⌊** [Eli-woli] ⌋ urma «Жила-была белка» [Ткаченко СИФСФУЯ: 228] в связи с более точными знаниями формы глагольной парадигмы мерянского языка и особенностей его фонетики появилась возможность представить в менее гипотетическом и не обобщенно финно-угорском, а мерянском виде, хотя и реконструированном.


7 Форма инфинитива на -s (по происхождению иллативная) для мерянского языка, как и для мордовских, наиболее правдоподобна в связи с тем, что здесь номинативная форма (с суффиксом *-та и нулевой флексией) употребляется широко в функции отглагольных существительных, в частности в местных названиях.

Так, исходя из того, что в 3 л. ед.ч. наст. вр. глагол быть имеет смягченное конечное -n вместо обычно твердого других финно-угорских языков (ср. рус. (диал. < мер.) сиень «есть» (Si jon «это есть»), ф., эст. sе(е) on «(это) есть» и венг. van «есть»), можно предположить, что это смягчение возникло под влиянием формы глаголов 3 л. ед.ч. прош. вр., где в результате отпадения конечного -i (-и) произошло смягчение предшествующего согласного. Вместо форм, подобных ф. eli «жил (-а)», oli «был(-а)», в мерянском языке произошла первоначально их замена формами типа *еl’ и *оl’. Однако в связи с тем, что в новых закрытых слогах е (э) переходило в i (и), а о в u (у), ср. *ul’sa «бывший» при jolus’ «пусть будет (есть)» или (р.) Ильдомка8 «без жизни, безжизненная» при (названии деревни) Элино (бывш. Кологривского уезда Костромской губернии) от *Эля «живой», для ме-рянского языка сказочный оборот следует принять в следующей форме: [*il’ — ul’] urma «Жила-была белка», где часть, заключенная в скобки и снабженная звездочкой, обозначает фрагмент сказочного зачина, устанавливаемый путем реконструкции, а слово urma, расположенное вне скобок, связано с конкретным диалектным русским словом, восходящим непосредственно к поздненовомерян-ской лексеме9.

Менее ясен ввиду своего, видимо, стяженного, синкопированного характера третий предполагаемый мерянский фразеологизм, приветственная форма 134-1134-2 , реконструируемая из рус. (диал.) Цолонда! («Цолонда — в доме: здравствуй, хозяин (?)», — Яр. губ. — Пош (с. Давшино, 1849 г.) [КЯОС: 212]). Здесь можно предполагать сохраненными два слившихся слова — субстратное индоевропейское (фатьяновское, возможно, протославянское) включение в мерянский 134-3 «здоровый; (?) здоровье» (и-е. коlо-/-lu-, отраженное в пcл. *cеlъ «целый, невредимый, здоровый», полаб. соl! «за (твое/ваше) здоровье; (будь) здоров!», гот. hails «здоровый» (hails! «(будь) здоров!»), прус. kаils «здоровый» kails! «(будь) здоров!») [ЭССЯ III: 179-180; SEJDrzP I: 86; Кlugе-Mitzkа: 298; Топоров (I-К): 136-142) и мерянское финно-угорское аnD- «давать» в одной из возможных в данном случае форм. Общий смысл оборота ввиду его синкопированного характера, что характерно для приветственных формул в целом, и вызванной этим затемненности грамматического оформления второго из слов можно пока определить только приблизительно. Наиболее оправданным, поскольку речь идет о приветствии, обращенном к хозяину в его доме со стороны гостя, является истолкование формулы как первоначального (затем эллиптизированного) предложения 134-4 «Здоров (здоров будь), кормилец (букв. кормящий)!». Однако в принципе возможно также истолкование формулы как мольбы-пожелания: «Здоровье пусть даст (тебе, бог)! (дай) ему, боже!» Подобная интерпретация представляется менее вероятной. Хотя при заимствовании первоначального прилагательного *134-3 в заимствуемом языке оно могло приобрести также значение существительного, все же, поскольку речь идет, по-видимому, о длительных контактах двух языков, сопровождаемых двуязычием ассимилируемых индоевропейцев и частично мери, подобная трансформация, особенно во фразеологизме, менее вероятна, чем сохранение слова в значении прилагательного. Та мольба-пожелание, которая должна была бы реконструироваться в случае предполагаемого второго варианта ее истолкования, более естественна в качестве формулы изъявления благодарности, чем формулы приветствия. Кроме того, ее употребление и возникновение кажется более связанным с периодом после введения христианства, чем с языческой эпохой, во время которой она должна была возникнуть. Мерянское (постиндоевропейское) прилагательное *134-3 может отражать развитие протославянского слова *kolu /(-ъ) «здоровый, целый», однако в той его стадии, которая, по-видимому, была отделена значительным промежутком времени даже от позднепраславян-ского периода, тем более от выделения восточнославянских диалектов, отделенного также несколькими веками от принятия христианства восточными славянами. Следовательно, менее вероятно связывать возникновение рассматриваемого оборота, возникшего в первых веках нашей эры или на рубеже двух эр, с принятием и распространением христианства, проникшего в ВолгоОкское междуречье только после I тыс.
нашей эры. При всей обоснованности приведенных аргументов, имеющихся в настоящее время данных, недостаточно для того, чтобы решить однозначно вопрос о первоначальном значении рассмотренного фразеологического оборота.


8 От *il’Dоmа «безжизненный, неживой, нежилой» абессивной формы прилагательного от е1’а «живой» (ср. морд. (эрзя) вал-томо «без слова», мар. илы-дыме» «нежилой») [ОФУЯ т. 1, с. 233].
9 Более подробно о данном мерянском фразеологизме см. наст. изд., стр. 217-219.

ВЫВОДЫ

Анализ и проведенная на конкретных примерах реконструкция мерянских фразеологизмов говорит о перспективности дальнейшей работы по реконструкции мерянского языка, и в частности о возможности, по крайней мере частичного, восстановления мерянской фразеологии. Тем самым будут проясняться не только темные места финно-угристики, но и целый ряд неясных слов и выражений русского, в особенности диалектного, языка.

Из трех рассмотренных предполагаемых фразеологизмов мерянского языка только третий не поддается пока точному истолкованию, два же других восстанавливаются и объясняются достаточно убедительно. Сказочный зачин [*il’ — ul’] urma «Жила-была белка» имеет широкие финно-угорские связи, восходя, по-видимому, к прафинно-угорскому периоду [Ткаченко СИФСФУЯ: 220]. Два других фразеологических оборота, напротив, не имеют соответствий в других известных науке финно-угорских языках. Поскольку все они относятся к числу так называемых языковых формул, наиболее стойких из фразеологизмов и наименее подвергнутых иноязычным влияниям, это свидетельствует об особом месте мерянского среди финно-угорских языков, о его относительно большой изолированности от них, позволившей ему даже в области языковых формул развить ряд оригинальных оборотов. Подобное положение можно рассматривать как серьезный аргумент в пользу того, что мерянский не входил ни в одну из известных групп финноугорских языков, образуя среди них отдельную группу (подобно, например, венгерскому, который также представляет собой отдельную группу в угорской ветви финно-угорских языков, состоящую из одного языка).

На основании трех, к тому же далеко не полностью объясненных, фразеологиз-
мов еще рано говорить об особенностях мерянской фразеологии в целом. Однако на основании сделанного для их реконструкции уже теперь можно высказать предположение об основном направлении в работе по воссозданию мерянской фразеологии.

Поскольку даже в случае обнаружения связных мерянских текстов речь может идти главным образом о евангельских, т.е. переводных текстах, интересных преимущественно с фонетической, грамматической и лексической, но никак не с фразеологической точки зрения, думается, что роль их в реконструкции мерянской фразеологии может быть не главной, а лишь вспомогательной. Основная масса восстановимой мерянской фразеологии скорее всего сохранена в русских (постмерянских) говорах на бывшей мерянской территории в калькированном, «переведенном» на русский язык виде. Выделить их из собственно славянской по происхождению русской фразеологии могли бы только тщательные сопоставительно-типологические и ареальные исследования, которые помогли бы отсеять все явно финно-угорское (мерянское) по внутренней форме и происхождению. С помощью имеющихся сведений по ме-рянской фонетике, грамматике и лексике можно было бы осуществить «обратный перевод» данных фразеологизмов с русского на мерянский, тем самым реконструировав их как семантически, так и формально.

В настоящее время можно говорить только о начале подобной работы, первые образцы которой представлены здесь и в предшествующей книге автора [см. часть 2 наст. изд. — Прим. ред.], посвященной специально принципам исследования и реконструкции древнейшего слоя фразеологизмов, главным образом субстратного происхождения.

СПИСОК СОБСТВЕННЫХ СОКРАЩЕНИЙ К ГЛАВЕ «ФРАЗЕОЛОГИЯ»

Бубрих — Бубрих Д.В. Историческая морфология финского языка. — М.; Л.: Изд-во АН СССР, 1955. — 186 с.

КРусСл — Коми-русский словарь. М.: ГИС. 1961. — 923 с.

Русская — Русская Ю.Н. Самоучитель хантыйского языка. — Л.: Гос. уч.-пед. изд-во мин. просв. РСФСР / Лениг-рад. отд-ние, 1961. — 256 с.

РФВ — Русский филологический вестник, 1879—1917 гг.
Ткаченко СИФСФУЯ — Ткаченко О.Б. По следам исчезнувших языков. (Сопоставительно-историческая (историко-типологическая) фразеология славянских и финноугорских языков). — Ньиредь-хаза, Studium. 2002. — 299 с.

УдмРусСл. — Удмуртско-русский словарь. — М.: ГИС, 1948. — 447 с.

Фасмер ЭСРЯ — Фасмер М. Этимологический словарь
русского языка. Перев. с нем. и дополнения О.Н.Тру-бачева, т. 1-4. — М.: Прогресс, 1964-1973.

ФЗ — Филологические записки, 1882-1917 гг.

Ariste — Ariste P. Einige Bemerkungen uber die dynamische Betonung der Worter im estnischen Satz.

— In: Etudes finno-ougriennes. — T. XV. — Budapest — Paris: Akad. kiado

— Librairie Klincksiek, 1982. — S. 39-43.

MOSz — Hadrovics L., Galdi L. Magyar-orosz szotar. — K. 1-2. — Budapest: Akad. kiado, 1972. — 1474

1.; 1243 1.

Pulkkinen — Pulkki-nen P. Asyndeettinen rinnastus suomen kielessa.— Helsinki: Suomalaisen kirjallisuuden seura, 1966. — 343 s.

SKES II — Toivonen Y.H., Itkonen E., Joki A.J. Suomen kielen etymolo-ginen sanakirja. — II. — Helsinki: Suomalais-ugrilainen seura, 1979. —

S. 205-480.

 

ЗАКЛЮЧЕНИЕ
Системная реконструкция и всестороннее изучение доступных ныне фактов мерянского языка, извлеченных из русского языкового материала мерянского происхождения, позволяют на основе обобщения полученных результатов подвести итоги проведенной работы и наметить пути ее продолжения.

Апробированный в предыдущем исследовании автора [101] на фразеологическом материале особый (сопоставительноисторический) метод, применимый для реконструкции субстратных языков, проявил себя в данной работе как вполне действенный при реконструкции и изучении мерянского языка на всех его уровнях — фонетическом, грамматическом, лексическом, фразеологическом.

С помощью воссозданных данных мерян-ского языка постепенно начинают проясняться основные моменты его происхождения и истории. Своими корнями мерянский, как и другие финно-угорские языки, уходит вглубь уральского и финно-угорского праязыковых периодов, что особенно ярко отражено в его лексике и фонетике и менее заметно (из-за фрагментарности сведений) — в чертах грамматического строя. Наиболее тесным родством среди финно-угорских мерянский язык связан с финскими языками, прежде всего прибалтийско-финскими и мордовскими и в меньшей степени — с марийским. Об этом свидетельствуют освещенные в данной работе факты его фонетики, грамматики и лексики. Специфика мерянского языка определялась в значительной стопени своеобразным развитием и сочетанием исконных элементов, унаследованных им из разных периодов его формирования (уральского — финно-угорского — финно-пермского — финского) и пред-шествовавшях его выделению в качестве особого финно-угорского языка. В то же время
заметный вклад сюда внесли контакты ме-рянского с другими родственными и неродственными языками. Наиболее примечательными из них были связи (прото)мерянского с угорскими языками или их предками, прото-угорскими диалектами финно-угорского праязыка, до переселения (прото)мерян на запад, и контакты, в которые они вступили в Волго-Оскском междуречье с носителями индоевропейских диалектов (в ряде случаев явно протославянского типа). Черты угорского влияния прослеживаются в мерянском на разных уровнях — фонетическом (развитая палатальность), грамматическом (общий с венгерским формант множественного числа -k), лексическом (важные, в том числе служебные, слова), что свидетельствует о его былой интенсивности и глубине. У индоев-ропейцев-фатьяновцев с их близким к про-тославянскому идиомом, вошедшим частью элементов в мерянский как его субстрат, меря-не заимствовали лексику, связанную с новыми для них видами хозяйственной деятельности (оседлое скотоводство). От них же были усвоены слова и фразеология, относящиеся к духовной жизни, обычаям (например, связанные с традиционными приветствиями-пожеланиями). Ценность этих элементов мерянского словаря заключается в том, что здесь мерянский, как и другие финно-угорские языки того же ареала, сохранил, возможно, те наиболее ранние формы прасла-вянского языка, которые давно утрачены и нигде не сохранены самими славянскими языками, преобразовавшими их в ходе своей эволюции. Поскольку период контактов мери с фатьяновцами продолжался (примерно с I тыс. до н.э. до рубежа н.э.), закончившись окончательной финно-угризацией последних, следует считаться с возможностью отражения разных стадий развития этого индоевропейского языка. Большая или меньшая близость его к (прото)славянскому типу может быть связана также с его диалектной дифференциацией. Признавая вполне вероятным предположение В.Т.Коломиец о возможной ассимиляции славянами части финно-угров, продвинувшихся западнее мери, и о воздействии финно-угорского субстрата на праславянс-кий язык [43, с. 79-81], можно, исходя из мерянского материала, дополнить его мыслью об установившейся постепенно между территорией с преобладанием славян и территорией с преобладанием финно-угров славянско-финно-угорской границе. К западу от нее, там, где праславяне оказались в большинстве, произошла постепенная ассимиляция финно-угров славянами, к востоку, где численно преобладал финно-угорский (мерянский) этноязыковой элемент, произошла ассимиляция индоевропейцев (в том числе возможных протославян) финно-уграми. В результате указанных ассимиляционных процессов, с одной стороны, праславянский мог включить в себя отдельные элементы древней финно-угорской лексики, в частности связанной с характерным для финно-угров рыболовством [43, с. 80-81; 44, с. 118-127], и испытать воздействие финно-угорского субстрата на иных уровнях, с другой стороны, мерянский включил в себя часть древних субстратных протославянских лексических элементов и испытал влияния, которые еще предстоит изучить. Так, не исключено, что одним из их последствий было отсутствие в мерянском сингармонизма, начавшего в нем развиваться, как и в других финно-угорских языках, но приостановленного под воздействием индоевропейского (протославянс-кого) языка.

Итак, в финно-угорский или близкий к нему период (прото)мерянский язык характеризовался контактами с (прото-) или (пра)-угорским. Для начала древнемерянского периода как части истории собственно ме-рянского языка особенно характерны контакты мерянского с индоевропейским языком фатьявовцев, в ходе которых последний постепенно растворился в своих пережиточных субстратных элементах в мерянс-ком. Древнемерянский период не оставил почти никаких следов, так как в это время отсутствуют какие-либо записи мерянского языка со стороны как самих мерян, так и
их соседей, если не считать нескольких отражений этнонима «меря». Последний период развития мерянского языка, собственно исторический, так как именно в это время начинают фиксироваться его слова и названия и, очевидно, осуществляются попытки создания мерянской письмености с миссионерской целью, относится к X-XVIII вв. н.э. В это время меря вступает в контакты с носителями прото(велико)русских говоров древнерусского языка (в дальнейшем ставшими частью отдельного восточнославянского русского языка). В ходе их как результат перевеса славян меря все более славизируется, переходя полностью на славяно-русский язык. Конечным следствием этого контакта становится, таким образом, превращение мерянского языка в субстрат русского. Однако длительность процесса постепенной славизации мери, закончившейся полным вытеснением мерянского языка, привела к тому, что он, исчезая, оказал определенное влияние на местный русский язык и оставил в нем и письменных фиксациях многочисленные следы своего былого существования. По этим следам теперь предстоит воссоздать историю мерянского языка, дать его всестороннее и возможно более полное описание, построенное на исчерпывающем этимологическом анализе всех его лексических и грамматических элементов, выяснить картину его развития и постепенного угасания в связи с трансформацией сохранившихся мерянских элементов в диалектные русские.

Эту крайне сложную и трудоемкую работу необходимо проделать, имея в виду следующую ее пользу и значение.

1.    История Центральной России, являвшейся средоточием формирования русской государственности, русского литературного языка и русской культуры в целом, до сих пор известна главным образом только с X-XI вв., то есть с появления в ней восточных славян. С изучением мерянского языка и связанным с ним комплексом работ в области мерянских древностей (истории, археологии, антропологии, этнографии, фольклористики) становится возможным заглянуть в историю этого важного региона на 1-2 тыс. лет раньше. Отечественная наука не может упустить такую возможность.

2.    Любой язык несет в себе заряд огромной информации, приобщая нас к жизни давно ушедших предков, и в этом смысле бесследное исчезновение любого языка

—    невосполнимая утрата. Без знания ме-рянского языка остаются неясными происхождение и первоначальное значение целого ряда русских диалектных слов Московской, Калининской [с 1991 г. — Тверской. — Прим. ред.] , Ярославской, Владимирской, Ивановской, Костромской и др. обл., откуда шло переселение в другие районы России, вплоть до Урала и Сибири. Без знания этого языка молчит для нас также «язык земли», карта Центральной России, полная десятков и сотен названий, по-видимому, мерянского происхождения (таких, как Москва, Яхрома, Кострома, Кинешма, Шолешка, Шекшема, Покша и многих других, больших и малых мест, которые с детских лет близки и дороги миллионам русских людей, но понять которые они пока не могут). Расшифровать этот умолкнувший язык, сделать его возможно более понятным для нас — задача трудная, но интересная и благородная.

3.    Мерянский язык образует собой звено, некогда связывавшее ряд финноугорских языков, прежде всего прибалтийско-финские, мордовские и марийский. В нем обнаруживаются загадочные следы древних контактов с угорскими языками, в частности венгерским. Большинство народов, говорящих на этих языках, живет в пределах Российской Федерации, с тремя самыми большими из них — венграми, финнами и эстонцами (в основном в Венгрии, Финляндии и Эстонии, но частично также в Российской Федерации и Украине) — народы России связывают добрососедские отношения. Реконструкция мерянского языка позволяет глубже изучить историю этих народов и языков в их многообразных связях. Для исследования мерянского языка необходимы и финно-угроведение и славистика. Следовательно, его воссоздание и изучение — это не только вклад в мировую финно-угристику, но и в укрепление дружественных связей народов России с народами Венгрии, Финляндии и Эстонии, а вместе с тем и всех стран, где интересуются проблемами финно-угроведения, число же их все время растет.
4.    Изучение мерянского языка, в своих остатках полностью растворившегося в русском, чрезвычайно важно для русистики в ее разнообразных проявлениях, прежде всего для истории русского языка и русской диалектологии. Для науки о русском языке необходимо установить, какое влияние мог оказать мерянский субстрат на русский диалектный и литературный язык, в чем он мог определить их своеобразие. Эти вопросы еще никем серьезно и глубоко не изучались, хотя отдельных разрозненных попыток было довольно много. Лингвистическая меря-нистика, черпая свои данные из русского (главным образом, диалектного) языка и русской ономастики должна способствовать решению этих проблем. И в этом ее несомненное научное значение.

5.    С двух точек зрения необходимо исследование мерянского языка и для славистики — ввиду сохранения им в своих остатках возможных следов древнего протославянского языка фатьяновцев и в связи с тем, что изучение субстратного влияния мерянского языка на русский, обнаруживая один из источников специфики русского языка на фоне славянских, тем самым важно и для общей славистики.

6.    Наконец, немалые услуги изучение мерянского языка как субстратного может оказать общему языкознанию, где большую роль для понимания особенностей языковых контактов и закономерностей развития языка, в частности причин распада праязыка на родственные языки, призвана сыграть разработка теории субстрата. Опыт реконструкции мерянского языка в его внутренней и внешней истории не может не обогатить общее языкознание.

Таково значение исследования и реконструкции мерянского языка, вполне оправдывающее те усилия, которые делались и будут сделаны в этом направлении. Усилия эти, безусловно, должны быть значительно интенсифицированы в связи с тем, что остатки мерянс-кого языка, которых в русских диалектах становится все меньше и меньше, еще стремительнее должны исчезать ввиду усилившихся миграций населения Центральной России и стирания местных диалектных особенностей. То же относится к возможным записям мерянских текстов и слов, сохраненных в имеющихся, и возможно, еще не открытых памятниках, также, к сожалению, не вечных.

В связи с необходимостью реконструкции и исследования мерянского языка перед наукой стоят следующие неотложные задачи:

1)    фиксация всех данных современной ономастики и апеллятивов мерянс-кого происхождения, содержащихся в русских локо- и социолектах, прежде всего Центральной России, требующая, помимо целенаправленных усилий, исчерпывающей записи русской диалектной лексики и ономастики центральнорусских областей;

2)    учет всех диалектных и ономастических записей слов мерянского про-
исхождения как в публикациях и рукописных списках (XIX и XX вв.), так и в записях русских, а возможно, и иностранных памятников предыдущих веков;

3)    поиски сохранившихся памятников мерянского языка (связных текстов, глосс и глоссариев, берестяных грамот, граффити);

4)    сбор исторических свидетельств, содержащих сведения о внешней истории мерянского языка и истории его носителей, важных для воссоздания наиболее полной картины существования ме-рянского языка.

Таковы те большие и сложные задачи, которые стоят перед исследователями ме-рянского языка. В настоящей книге, намечающей путь к их решению, можно было затронуть только небольшую их часть.

ТЕКСТЫ
Примечание. Ввиду отсутствия обнаруженных связных мерянских текстов их заменяют примеры разрозненных, частично реконструированных минимальных текстов-предложений.

 

Металлические украшения
Металлические украшения из Сарского городища VI-XI вв. [22, стр. 97]

⌊ *** ⌋

мерянский язык

Роль субстрата в формировании грамматики

мерянский язык

Вопрос взаимодействия и взаимовлияния языков в области грамматики, в особенности в отношении наиболее сложного типа взаимовлияний — субстратного, освещен значительно меньше, чем, например, вопрос о лексическом и даже более сложном фонетическом взаимовлиянии. Обычно говорится о малой проницаемости грамматического строя языка15. Это положение может быть принято только с рядом оговорок и уточнений. Прежде всего, оговорки требует уже само сравнение грамматики с лексикой как неким «эталоном» неустойчивости. Совершенно справедливым представляется высказанное по этому поводу замечание В.И.Абаева, которое уместно здесь привести: «…лексика имеет репутацию самого неустойчивого элемента языка. Действительно, нигде в языке так не распространено заимствование, как в лексике. Отсюда известное недоверие к лексике при решении генетических вопросов, в том числе и вопросов субстрата. Однако это недоверие законно только до тех пор, пока мы подходим к лексике недифференцированно. Но когда мы внимательнее изучим исторические судьбы различных слоев лексики, мы убеждаемся, что в ней есть некоторые весьма устойчивые элементы, которые по своей стойкости могут соперничать с самыми стойкими элементами фонетики и морфологии. Сюда относятся местоимения, числительные и глаголы, названия частей тела, повседневных явлений природы, термины родства, основные социальные термины. Эти слова, образующие основной лексический фонд языка, живут тысячелетия и мало подвержены заимствованию. Поэтому при решении генетических вопросов на них можно положиться так же, как на любые устойчивые структурные элементы языка» (Абаев, 1956, с. 64-65)16. По-видимому, сложность проникновения чужеязычного влияния в грамматическую сферу, как и в сферу основного лексического ядра языка, связана в значительной степени с их частотностью. Поскольку элементы грамматического строя находятся все время «в работе» (и даже в большей степени, чем всякая, даже самая употребительная лексика, кроме предельно универсальной «грамматикализованной» типа союзов, предлогов, служебных и модальных глаголов, артиклей, местоимений), заимствовать грамматические элементы, изменить грамматический строй чрезвычайно трудно. Тем не менее изменения и в грамматике происходят. Однако происходят они, — если иметь в виду прежде всего существенные, заметные сдвиги, — как правило, не тогда, когда речь идет об эпизодических или малоинтенсивных языковых контактах, а когда имеем дело с длительным и тесным взаимодействием языков, которое как раз и характерно для субстратных отношений.

15 Ср., например, следующее характерное высказывание: «Внутренний характер грамматической семантики и высокая степень ее

системной организации затрудняют иноязычное влияние на грамматику» (Мечковская, с. 389).

16 К приведенному следует добавить, что подобной же, а возможно, и большей стойкостью отличаются все слова, относящиеся к служебным частям речи, которые часто непосредственно (например, в аналитических языках предлоги) обслуживают грамматику.

Как показывает рассмотрение соответствующего языкового материала, языковые изменения, вызываемые субстратом или явлениями, близкими к нему, имеют разный характер и по-разному формируют грамматическую систему языка. Изменения идут обычно по двум линиям: материальной и (или) семантической.

Непосредственные материальные заимствования, точнее включения, грамматических элементов наблюдаются относительно редко, хотя полностью далеко не исключены. Имеются два типа материальных включений грамматических элементов: тип общего (универсального) и тип частного (специального) включения. В первом случае включаемые элементы используются как универсальное грамматическое средство, обслуживающее в одинаковой мере как заимствованные, так и исконные слова (и даже в наибольшей степени исконные, поскольку они если не количественно, то по частотности всегда в языке преобладают). Во втором случае включаемые грамматические элементы проникают только со словами суб-стратизируемого (субстратизированного) языка и на слова языка-преемника, как правило, не распространяются, а если это и происходит, то преимущественно только под влиянием того, что определенные заимствованные лексемы воспринимаются как часть лексики субстратного, языка. Таким образом, в первом случае грамматические показатели заимствуются и вводятся во всю без исключения грамматическую систему языка-преемника. Во втором случае грамматические особенности включаются в язык-преемник вместе с заимствованными словами, которым они свойственны. В результате этого в языке возникает что-то, напоминающее «язык в языке»: с одной стороны, основная масса лексических элементов, по отношению к которым применяются правила грамматики, составляющей основу языка и той языковой семьи (группы), к которой язык относится, с другой, в нем же существуют лексические элементы, как правило, старой (предыдущей) языковой традиции, языка, которым до того пользовались. Эти включенные лексемы сохраняют грамматические особенности предыдущей языковой традиции, первого языка, не подчиняясь, как обычно бывает, грамматике второго языка.

Примером первого случая, когда заимствование грамматических элементов не ограничивается заимствованной лексикой, а распространяется на весь язык в целом, является алеутский медновский диалект. В отличие от беринговского и других диалектов алеутского языка, где сохраняются полностью исконные грамматические показатели, здесь в систему глагола были включены русские грамматические показатели, что следует объяснять с социо- и этнолингвистической точки зрения тесными взаимными контактами носителей алеутского и русского языков, а с точки зрения чисто лингвистической — большей сложностью алеутской грамматической системы. В связи с этим алеутская глагольная флексия была заменена русской, ср.:

Беринговский диалект

аwа-ку-к аwа-ку-х’ т аwа-кух’ аwа-кус’ аwа-кух’т-хичих

Настоящее время «работаю» «работаешь» «работает» «работаем» «работаете»

Медновский диалект аба-ю

аба-ишь

аба-ит

аба-им

аба-ити

айгал-лака-с

аwа-на-х

Отрицательная Форма (настоящего времени)

«мы не идем»

Прошедшее время I «работал»

ни-айгала-им.

аба-л

Прошедшее время II

аwа-майа-на-х    «сейчас работал»    аба-майа-л

Будущее время I аwа-н’ан-анах    «будет работать»    будет абать…

Повелительное наклонение

Положительная форма

аwа-да    «работай!»    аба-й и т.п.17

Приведенный пример заимствования глагольной флексии (как и вообще грамматических показателей словоизменения) относится, несомненно, к числу довольно редко наблюдаемых в языке. К тому же он не является совершенно показательным («чистым») как пример именно субстрата, скорее всего, в данном случае речь идет о процессе включения суперстратных элементов, так как русский язык на Алеутских островах — это язык пришельцев, а не местного населения, и должен рассматриваться в качестве суперстрата алеутского. Однако, поскольку процесс формирования подавляющего большинства языков в своих истоках уходит в глубину веков и даже тысячелетий, отмеченный тип заимствования принципиально важен, так как не исключено полностью, что при возникновении некоторых из ныне существующих языков в них таким же образом могли быть включены и субстратные (в настоящее время уже не распознаваемые) элементы. В связи с этим интересно остановиться более подробно на приведенном примере включения грамматических элементов. Обращает на себя внимание, в частности, то, что в данном случае заимствуется только флексия (в том числе временная), словообразовательные же показатели (конкретно морфема -майа-, показатель прошедшего II) сохраняются, хотя обычно наблюдается противоположное явление: частичное заимствование словообразовательных элементов при сохранении флексии. Другой особенностью заимствования грамматических показателей (флексии) является то, что, как и в сфере лексических заимствований, грамматические заимствования (включения) касаются только части системы, здесь глагольной. При сплошном заимствовании (см. пример выше), особенно где речь идет о грамматике, следовало бы, очевидно, говорить уже не о включении (или заимствовании), а о переходе на другой язык. В данном случае речь шла о том, чтобы лицам, усваивавшим новый для них язык, облегчить этот переход, в связи с чем в той части грамматической системы (глаголе), которая была для них особенно сложна, они сохранили свою флексию, заменив ею флексию усваиваемого языка.

17 Данный пример заимствован из работы: Меновщиков Г.А. Алеутский язык // Языки народов СССР: В 5 т. — Л., 1968. — Т. 5. — С. 405.

Судя по другим примерам включения флексии (ср. перенесение окончания 1-го и 2-го л. ед. числа у глаголов настоящего времени из болгарского в меглено-румынс-кий, приводимое у У.Вайнрайха: аfl-u-m «я нахожу», аfi-іs «ты находишь» вместо аflu аflі) (с. 64), случаи материального заимствования флексии не так уж редки, хотя, несомненно, количественно уступают известным примерам материального заимствования лексики, в особенности не относящейся к основному лексическому ядру языка. Правда, следует сразу же заметить, что все приведенные примеры не относятся к субстратным (в случае алеутского диалекта речь идет скорее о включении суперстрат-ного характера, в меглено-румынском — адстратного типа), однако это отсутствие чисто субстратных фактов можно объяснить не столько принципиальной невозможностью субстратного включения данного типа, сколько малой степенью исследованности субстратных явлений в целом, из которых многие как относящиеся к чрезвычайно древним, доисторическим эпохам еще не могли быть замечены и исследованы наукой. По-видимому, приведенные примеры следует пока рассматривать в большей степени не как аргументы в пользу существования субстратных включений грамматических элементов (флексии), а как явления, допускающие предположение об их принципиальной возможности, как сигналы о необходимости дальнейших углубленных исследований в этом направлении, которые дадут возможность окончательно подтвердить подобное предположение (и в то же время установить степень его распространенности) или полностью его опровергнуть. На нынешней степени иссле-дованности больше оснований для предположений о том, что подобный тип субстратных включений в принципе возможен, хотя и не принадлежит к особенно распространенным явлениям. Очевидно, конкретная возможность реализации данного явления зависела не только (и не столько) от чисто языковых, сколько от социолингвистических факторов. В том случае, когда контакт субстратизировавшегося языка и языка-пре-емника происходит в условиях, способствовавших лучшему сохранению субстратных элементов (среди прочих одной из важных предпосылок этого была полная изолированность языка-преемника от родственных языков), складывались обстоятельства, благоприятствующие закреплению субстратных элементов, в том числе и грамматических, с особенным трудом проникающих в язык. В тех случаях, когда такие условия отсутствовали, не могли в достаточной степени закрепиться даже элементы наиболее легко включаемые, лексические.

Таким образом, хотя явление образования субстрата своей основной причиной имеет во многом сходные социолингвистические факторы и обстановку, однако в дальнейшем на стойкость субстратных элементов, на их больший или меньший удельный вес в языке сильно влияют как конкретная ситуация образования субстрата, так и обстоятельства, сопутствовавшие дальнейшей истории языка-преемника (уже после исчезновения языка, ставшего его субстратом, и окончательного включения в него сохранившихся субстратных элементов). Предполагаемые случаи включения в язык-преемник материальных грамматических элементов субстратного языка требовали, безусловно, наиболее благоприятных условий, к которым надо в первую очередь отнести: длительность контакта между (будущими) языком-преемником и языком-субстратом; отсутствие выравнивающего воздействия со стороны какой-либо влиятельной нормы, исходящей от той части языка, которая связана с языком-преемником, но находится вне контакта с языком-субстратом; длительное отсутствие каких-либо контактов языка-преемника с родственными языками, которое бы помешало включению грамматических субстратных элементов.

Наблюдается и другой тип включения материальных грамматических элементов, когда грамматические показатели флексии остаются связанными только с заимствованными элементами, с которыми исходно сочетались и употреблялись. Таким образом, если в первом случае грамматическое заимствование приобретает универсальный характер, хотя, возможно, отправной точкой для него является заимствованная лексика, вместе с которой пришли и заимствованные грамматические элементы, первоначально употреблявшиеся только с ней, то во втором случае заимствованные грамматические элементы включаются в язык вместе с заимствованной лексикой и при ней, как правило, только и употребляются. Следовательно, возникает ситуация, при которой в языке одновременно функционируют две грамматические системы — одна основная, исконная для языка (она наиболее универсальна, поскольку обслуживает большинство лексических элементов, относящихся ко всем частям речи), другая заимствованная, включенная из другого языка вместе с лексикой, при которой она употреблялась. Общим у этого типа материальных грамматических заимствований с предшествующими является то, что, как и при заимствованиях (или включениях) вообще, заимствованные грамматические элементы составляют только часть общей грамматической системы языка, причем находящуюся в явном меньшинстве по сравнению с преобладающей исконной частью грамматических элементов. Подобную ситуацию находим в еврейском (идиш) языке18, где элементы, включенные из иврита (древнееврейского языка), — прежде всего это относится к именам существительным — сохраняют здесь целый ряд своих грамматических особенностей: 1) образование множественного числа, получающего вместо немецких (западногерманских) по происхождению показателей множественности соответствующие древнееврейские (семитские): (для мужского рода) — im, напр. хusim «чувства» (ед. ч. хus), хаdosim «месяцы (календарные)» (ед. ч. хojdes), хаvejrim «товарищи» (ед. ч. хaver), — иногда, правда, тот же показатель получают и некоторые слова недревнееврейского происхождения, но, очевидно, как результат того, что они могли быть заимствованы ивритом и употребляться в нем (ср. doctojr-im «доктора (врачи)» от ед.ч. dokter; но doctor-n «доктора (как ученая степень)» при ед.ч. doktor); (для женского) -es, напр. хojves «долги» (ед.ч. хоjv), mаton-еs «подарки» (ед.ч. mаtonе), soxntes «соседки» (ед.ч. soxntе); 2) закономерное чередование гласных в основе при образовании множественного числа, напр.: meхaЬer «автор» — mехaЬrim «авторы», mizbejex «алтарь, жертвенник» — mizbejxes «алтари, жертвенники», malех «ангел» — malOxim «ангелы», nOzir «аскет» — nezirim «аскеты», рorес «барин» — ргicim «баре», mаjxl «блюдо (кушанье)» — mаjxOlim «блюда», kos «бокал» — kojses «бокалы», ganev «вор» — ganOvim «воры», sOjne «враг» — sOnim «враги», Soliex «гонец» — Selixim «гонцы», balebOs «господин (хозяин)» — balebatim «господа (хозяева)» и т.п.;

3) употребление слов древнееврейского происхождения в случае образования от них сложного слова в особой композитной конструкции изафета (status constructus) с определяющим после определяемого (а не наоборот, как в сложных словах германского происхождения), напр.: bnеj-dor «сверстники» (букв. «сыновья-поколение (= поколения)», — ср. bonim «сыновья» (форма обычного мн. числа), dоr «поколение»; хахmеj-jovon «мудрецы Греции (греческие мудрецы)» (букв. «мудрецы — Греция»), — ср. хахomim «мудрецы» (форма вне сложного слова), рnеj-hoir «отцы города» (букв. «лицо-город (= города)»), — ср. рonеm «лицо» и т.п. Пример употребления ивритских грамматических показателей при словах ивритского происхождения в идиш также не является вполне типичным в качестве иллюстрации к ныне известным случаям субстрата, поскольку иврит представляет собой по отношению к языкам неивритского происхождения, использовавшимися евреями (и еврейским языком) (ср., в частности, греческий, арамейский, арабский, испанский (> ладино, эспаньоль), немецкий (> идиш) и под.), скорее интерстрат, чем субстрат. Однако сам автор термина интерстрат (Занд, с. 223-224), рассматривая иврит в целом как интерстрат на протяжении всей истории его существования от времени, когда он впервые был вытеснен одним из обиходных языков евреев (очевидно, арамейским), до его возрождения в XX в., находит возможным рассматривать его элементы, включенные в тот или иной из языков евреев (> еврейских языков), возникавших в разные исторические периоды, в качестве субстрата по отношению к каждому из упомянутых языков. Следовательно, все же есть полное основание (и даже необходимость), говоря о разных формах грамматических включений субстратного происхождения, упомянуть и эту. Однако специфика данного типа субстратного включения, с социолингвистической точки зрения, состоит в том, что данный субстратный язык, обладая высоким традиционным авторитетом, — что отразилось, в частности, в его продолжавшемся употреблении уже как омертвевшего в религии и письменности (в праве, науке, официальной и частной переписке и т.д.), — не исчез бесследно, растворившись в языке-преем-нике, а продолжал использоваться, правда, не в быту и повседневной жизни, а с ограниченным кругом достаточно важных функций, например, как язык религии. Это не позволило языку, хотя и ставшему субстратом языка-преемника, полностью омертветь, что проявлялось в его частичном функционировании, показателем этого была и активность его грамматических элементов. В связи с этим данные субстратные элементы сохраняли определенную функциональную активность, что и вызвало их грамматическую автономность, сохранение своей грамматической специфики в рамках языка-преемни-ка. Это дает основание говорить о том, что в данном случае субстратизировавшийся язык не полностью завершил процесс своей суб-стратизации. Вследствие этого возникла как бы ситуация «языка в языке», существование в языке-преемнике частичной самостоятельной жизни языка-субстрата, сохранившего в какой-то степени (как свидетельство этой жизни) свою собственную грамматику. По-видимому, достаточно оправданно рассматривать данную особенность субстрата как отражение частично сохранившегося двуязычия. В случаях наиболее чистой субстратной ситуации, когда субстратный язык полностью выходил из употребления, этому, вероятно, предшествовала грамматическая унификация всех лексических элементов обоих языков — языка-преемника и языка-субстрата: все они начинали употребляться независимо от своего происхождения только с грамматическими показателями языка-преемника. В данном случае, поскольку суб-стратизация оказывалась неполной, т.е. незавершенной (язык-субстрат продолжал употребляться как язык письменности, религии, науки, т.е. значительной части национальной культуры), а вследствие этого имелась традиция употребления грамматики языка-субстрата и сознанием достаточно четко выделялись ее элементы, сохранялось в какой-то степени и пользование лексическими элементами иврита согласно связанным с ними грамматическим правилам, а вместе с тем и материальное проявление этих правил, материальные грамматические элементы. Можно полагать, что ситуация идиш (а видимо, также других языков евреев, как арамейский (в Иудее), таджикский (у бухарских евреев), или сформировавшихся из них еврейских языков, таких, как ладино, или эспаньоль (у части евреев-сефардов) и т.п.), не является полностью уникальной. На это указывает пример других хорошо известных языков, где существовавшее в определенный период двуязычие исчезло и язык, включенный в другой, активно функционирующий, вышел из употребления. Однако ввиду продолжающегося или продолжавшегося длительное время пользования включенным языком также самостоятельно в качестве языка религии и культуры, он сохранил не только свои лексические элементы, но и свойственную им грамматику. Одним из ярких приме -ров подобного положения является, в частности, персидский язык (фарси) в своих арабских элементах. Как известно, современный персидский язык насыщен очень большим количеством арабизмов. Своеобразие этих арабизмов (в отличие, например, от романизмов английского языка или славянизмов румынского) заключается в том, что, помимо чрезвычайно большого числа лексических элементов арабского происхождения, что характерно для любого языка, испытавшего сильное влияние со стороны другого, здесь существует целый ряд особенностей чисто грамматических, заимствованных вместе с арабской лексикой. Число этих грамматических заимствований, их вес (если не в количественном, то в качественном отношении) настолько значительны, что всем изучающим современный литературный персидский язык приходится, в сущности, изучать одновременно с персидским основы грамматики арабского языка. На это обстоятельство указывают даже наиболее краткие пособия по изучению персидского языка, — ср.: «Не раз уже … мы указывали на то, что персидский язык, особенно газетный и литературный стиль речи, переполнены заимствованиями из арабского языка… Тому, кто серьезно занялся персидским языком, хотя бы и с целями чисто практического его использования, с целями, чуждыми каких бы то ни было научных стремлений, — все равно не избежать и следующего этапа ознакомления с арабизмами: изучения какого-нибудь из кратких курсов грамматики арабского языка и приобретения навыка в грамматическом разборе и чтении арабского прозаического текста. Без этого он будет оставаться недоучкой, всегда рискует не понять какое-нибудь место в газетном тексте и особенно в официальных юридических документах и будет до крайности стеснен и неловок в употреблении арабизмов в своей устной речи» (Жирков, с. 167). Так, от арабских глагольных корней в персидском языке, так же как и в арабском, образуется целый ряд производных (т. наз. пород), в большинстве случаев ограничивающихся девятью породами. Напр.: от корня ф-р-q (основное значение «разделять») могут быть образованы следующие формы: I порода фaрq «разделение, разница, пробор (волос на голове)»: II) ферqa «отдел, фракция»; III) фареq «разделяющий»; IV) фераq «разлука»; V) тaфрuq «разделение»; VI) мофaрреq «разделитель»; VII) мофареq «разлучающийся»; VIII) мофарaqaт «разлучение»; IX) енфераq «разлука». Примерами персидских изафетов, созданных по арабскому (семитскому) образцу и из арабских лексем сложных слов, являются изафеты со включением слов hосн «красота», су’ «скверность», ’aдaм «отсутствие», — ср.: hосн-е’ хедмат «заслуга (букв. красота службы (-а)», су’-е тaфаhoт «недоразумение (букв. скверность взаимного понимания (-ое -ие))», ’aдaм-е ета’aт «непослушание (букв. отсутствие послушания (-е))». Принцип сохранения автономности грамматической системы, ее использования проявлял себя, следовательно, в тех случаях, когда мертвый или, в сущности, ставший действительно мертвым в данном обществе (или для данного общества) язык сохранял в нем все-таки определенную жизненность, т.е. употреблялся, правда, с ограниченным кругом функций. Эти функции, что следует особенно подчеркнуть, хотя и не относились к быту, повседневной жизни, являлись тем не менее важными для данного общества, будучи связанными с его духовной жизнью, идеологией, религией, теми наиболее высокими функциями языка, которые делали его сакральным, священным (ср., например, обычное название иврита у евреев в период его «омертвения» — Iе sоn hаqqоdеs «священный язык (букв. язык святости)». Из этого обстоятельства вытекало два других: 1) данный язык как священный (особенно в средние века, когда в духовной жизни безраздельно господствовала религия) был предметом обязательного обучения, прежде всего мужчин, что делало его знание довольно распространенным и (или) — что еще более важно — высоко ценившимся явлением; 2) поскольку данный язык считался сакральным, требовалось особенно бережное отношение к нему, его безупречное знание, защищающее его от искажений, а отсюда вытекала необходимость его максимально точной, вполне идентичной цитации, неизбежно предполагавшей как точность воспроизведения его фонетики, так и его грамматических показателей. Нечто подобное наблюдаем в латинской поэзии, где греческие слова (в частности, имена) сохраняют особенности греческого склонения, — ср.: аёr (nom. sing.) «воздух» — аёгa «воздух» (асc. sing.) при обычном лат. аёrеm; nоm. рluг. hеmеrоdromoe (от hеmеrоdromus «бегун, гонец, вестник») (обычное лат. hemerodromi), metamorphosis «превращение» den. рluг. metamorphoseOn «превращений») и т.п. Со сходным явлением имеем дело также в немецком церковном языке, где уже в немецких религиозных текстах под влиянием того, что перед тем в течение ряда веков сакральные тексты были латинскими, имена, выступающие в Библии (в частности, в Новом Завете), сохраняют латинскую флексию, — ср. im Namen Kristi (gen. sing.) «во имя Христа», in Cristo (dat. sing.) «во Христе», еr rief Раulum (асc. sing.) «он призвал Павла» и т.п. (SchOnf elder, S. 65). Несмотря на ряд расхождений, всюду в приведенных примерах выступает существенная, объединяющая данные факты черта: во всех случаях речь идет о неупотребляемом в быту (и в этом смысле «мертвом» для данного общества, независимо от того, был ли он действительно мертвым вообще или только применительно к рассматриваемому социуму), однако одновременно священном, сакральном для общества языке. Таковым был (или и до сих пор является) иврит для евреев, пользовавшихся в повседневной жизни языком идиш, западногерманским по происхождению; арабский, язык Корана и других священных книг мусульманской религии, для персов, пользовавшихся (и пользующихся) в повседневной жизни персидским языком (фарси), индоевропейским языком иранской группы; греческий для римских поэтов и, по-видимому, жрецов (поскольку греческая религия и мифология в Риме фактически слилась с религией римлян и стала ее неотъемлемой, причем особенно важной частью), которые в повседневной жизни пользовались латынью, языком с другой грамматической системой; латинский язык для немцев, пользующихся немецким, германским, но ввиду распространения у них христианской римо-католи-ческой религии, употреблявших как язык религии латинский. Следовательно, рассмотренное явление было распространено (и частично сохраняется до сих пор) довольно широко, причем выходит далеко за рамки явлений, характерных только для субстра

языкового субстрата    187та. Тем не менее, поскольку оно наблюдается и среди постивритских еврейских языков, где иврит (с определенными оговорками) может рассматриваться в качестве субстрата для каждого из данных языков, есть все основания считать, что в определенных случаях контакт языка-преемника с языком-субстратом мог приобрести и подобную форму. Как видно из рассмотренных иллюстраций, необходимым социолингвистическим условием данного вида влияния грамматической системы языка-субстрата, влияния настолько сильного, что она в значительной степени сохраняла свою автономность (возможность сохраняться вместе со связанными с ней лексемами), являлся высокий авторитет языка, ставшего субстратным, и сохранение им важных, связанных с сакральными, религиозных функций. Ввиду того, что далеко не все случаи субстрата открыты и изучены (не исключено, что многие из них выступают еще имплицитно), можно ожидать, что в дальнейшем будут обнаружены и другие примеры подобного автономного включения частей субстратной грамматической системы. Что касается примера иврита, включаемого в ткань идиомов, употребляемых евреями и иногда приобретавших статус самостоятельных языков, то, несмотря на то что хронологически иврит как лингвистическое образование, на которое наслаивался другой позднейший язык, напоминает собой субстрат, по своей высокой социальной (и социолингвистической) функции он больше похож на суперстрат. Однако, поскольку суперстратная ориентация иврита являлась чем-то вторичным, было бы точнее характеризовать его в качестве вторичного суперстрата, т.е. суперстрата, преобразованного из субстрата в силу своей социолингвистической роли. Ср. подобную же роль вторичного суперстрата у шумерского языка в культурной и сакральной функциях по отношению к аккадскому, — что отразилось и в соответствующих включениях, — который, наслоившись на шумерский язык и вытеснив его, в целом включил его в себя как субстрат (ср.: Ткаченко, 1975, с. 19).

18 Приведенные далее примеры взяты (в принятой ныне латинской транскрипции) из книги: Русско-еврейский (идиш) словарь / Под ред М.А.Шапиро, И.Г.Спивака и М.Я.Шульмана. — М.: Рус. яз., 1984. — 720 с. и, в частности, из помещенной в ней статьи: Фалькович Э. О языке идиш. — С. 666-715. Следует указать на фонетическое отличие иврита, включенного в идиш, от иврита, употребляемого в Израиле, что объясняется тем, что в основе первого лежит язык ашкеназийских (немецких) евреев, а второго — сефардийских (испанских) евреев.

В случаях возможного материального взаимодействия субстратной грамматической системы с грамматической системой языка-преемника, рассмотренных до сих пор, речь шла, как правило, о включении материальных показателей языка-субстрата в грамматическую систему языка-преемника, включении полном, распространяющемся на всю лексику без различия ее происхождения, или частичном, автономном, не выходящем, обычно, за пределы заимствованной лексики, когда материальные грамматические показатели импортируются вместе с лексикой, связанной с ними, и за пределы этой лексики преимущественно не выходят.

Особое место занимают те примеры грамматического воздействия языкового субстрата на язык-преемник, которые иллюстрируют упрощение грамматической системы подвергнувшегося подобному воздействию идиома. Один из подобных типов воздействия обнаруживается в ливском диалекте латышского языка19. Причиной установления в постливских говорах латышского языка единой для каждой глагольной парадигмы формы, употребляющейся во всех лицах (различение их осуществляется с помощью личных местоимений), исследователи латышского языка (Rudzitе, 1р. 231) считают сильное начальное ударение, характерное для ливского языка и сохраненное его носителями при переходе их на латышский язык, которое вызвало отпадение конечных гласных, являющихся личными окончаниями, а тем самым и полное формальное совпадение личных форм глагола,— ср.: (ед. ч.) 1) еs ^s (< ^su) «я читаю»,

2) tu las (< lasi) «ты читаешь», 3) vinc (литер. vins) las (< lasa) «он читает»; (мн. ч.) 1) mes las (< lasam) «мы читаем»,

2) jUs las (< lasat «вы читаете», 3) vin (< литер. vini) las (lasa) «они читают»;

19 Следует сразу же заметить, что ссылка на диалект не дает основания ограничивать применимость рассматриваемого явления только диалектными рамками. Очевидно, в принципе то, что в данном случае относится к диалекту, может быть отнесено и к языку-преемнику субстрата, тем более, что здесь, если, с одной стороны, речь идет об одном из латышских диалектов, то, с другой, имеем дело с почти всем ливским языком. Как известно, подавляющее большинство ливского населения перешло к настоящему времени на латышский язык, только небольшая его часть, преимущественно люди старшего поколения, в Курземе (Курляндии) сохраняет до сих пор ливский язык.

(ед. ч.) 1) еs сеl «я поднимаю»: 2) tu сеl «ты поднимаешь», 3) vinc // vis cel «он поднимает»; (мн. ч) 1) mes сеl «мы поднимаем», 2) jUs cel «вы поднимаете», 3) vin се1 «они поднимают». Подобное формальное совпадение между личными формами в (пост)-ливских говорах латышского языка наблюдается также в других временах глагола (прошедшем и будущем) (Rudzlte, 1р. 231, 234-236, 237-239). Безусловно, основной толчок, давший начало развитию подобного формального совпадения личных форм глагола в (пост)ливских латышских говорах, исходил от ливского языка с его фонетикой. Однако, по-видимому, нельзя недооценивать и фактор внутреннего латышского развития, который мог в какой-то мере облегчить подобное выравнивание. Дело в том, что в латышском языке, как известно, в ходе внутреннего развития языка полностью совпали формы 3 лица единственного и множественного числа. До некоторой степени это, с одной стороны, могло облегчить унификацию остальных форм (их в латышском языке осталось меньше, чем в других индоевропейских языках, в частности, славянских), с другой, формальное с психолингвистической точки зрения совпадение двух из личных форм могло способствовать (индуцирующее воздействие аналогии наиболее распространенных личных форм, употребляемых в повествовании) развитию того, что стимулировалось самим фонетическим строем субстратного языка.

Из приведенных выше данных вытекает, что материальные заимствования грамматических элементов из субстратного языка (как результат главным образом социолингвистических обстоятельств) и материальные преобразования его грамматического строя, его упрощение (как следствие преимущественно внутриязыкового воздействия субстратного языка, его фонетики и акцентологии) отнюдь, видимо, не были чужды контактам субстратного типа. Однако подобные типы чисто материального воздействия субстратного языка на язык-преемник, надо полагать, не принадлежали при такого рода контактах к числу наиболее распространенных, типичных. Этому препятствовало, вероятно, уже положение субстратных языков, для которых наиболее характерным является момент определенной социальной деградации, тяготение к нижним, а не верхним слоям стратификации языковых явлений. Поэтому ситуацию, при которой язык-субстрат мог навязать грамматике языка-преемника какую-то часть материальных показателей своей грамматической системы, предполагающую определенную социальную значимость субстратного языка, трудно представить как типичную для языка-субстрата. Очевидно, подобная ситуация могла оказаться возможной только в том случае, когда социолингвистическое положение языка-преемника и языка-субстрата при известном превалировании первого не представляло собой чего-то вполне стабильного, что давало возможность временного или частичного равновесия (или даже перевеса) языка-субстрата по отношению к языку-преемнику. Видимо, подобная ситуация могла возникнуть скорее всего в патриархально-родовом обществе, где, например, длительное время могли существовать и взаимодействовать отдельные по своему лингвистическому происхождению языки мужчин и женщин (ср. классический пример аравакского и карибского языков у одного из индейских племен Карибского бассейна). Характерно, что и в случае алеутского языка о. Медного речь, очевидно, также шла о носителях русского языка (скорее всего мужчинах) и алеутах (скорее всего женщинах), поскольку в отдаленные полярные области на промысел морского зверя и рыбную ловлю из русских в прошлом отправлялись только мужчины. Следовательно, и в данном случае речь идет о явлении, развившемся в условиях общества, живущего патриархально-родовым строем. Очевидно, именно здесь при наличии двух разнящихся типов языков у мужской и женской части общества, у каждой своего отдельного, и могли сложиться наиболее благоприятные условия для подобных описанным материальных заимствований из субстратного (суперстратного) языка.

В тех случаях, когда грамматические (словоизменительные) особенности включались в систему языка вместе с заимствованной (по-видимому, нередко и субстратной) лексикой, речь шла не о полном отмирании языка, включаемого в язык-преемник. Отмерев и выйдя из употребления как обиходный разговорный язык, он сохранялся в целом ряде традиционных высоких функций (как язык религиозного культа, традиционной национальной культуры и литературы, национальных обычаев и обрядов, национального права, официальных документов и переписки и т.п.). Это вызывало необходимость в его изучении и усвоении и способствовало тому, что этот язык не только включался в язык-преемник, но как известный, к тому же обладающий высоким авторитетом, священный (сакральный) язык сохранял, как правило, частично и свою грамматику, что было связано не только с тем, что эту грамматику хорошо знали, а и со священностью языка, требовавшей максимального соблюдения его правил и не позволявшей поэтому «вульгаризировать» язык, смешивая его с языком, хоть и повседневного общения, но считавшимся более низким. Ср. отражение этого отношения к языкам у евреев, где длительное время идиш именовался «жаргоном», а иврит «священным языком». Характерно, что подобная автономность отмершего, но традиционно сохраняемого языка отразилась даже в орфографической традиции того же идиша: в то время, как слова германского, славянского, романского и другого происхождения, не связанные с библейской традицией, писались и пишутся здесь согласно новой, созданной для идиша орфографии, слова, связанные с религиозной традицией (как правило, ивритского (древнееврейского, геб-райского) и арамейского происхождения), писались (а в большинстве зарубежных стран и до сих пор пишутся) в соответствии с их традиционной орфографией в иврите, т.е., например, в отличие от идиш без специального обозначения гласных, зато с передачей на письме не произносимых в идише различий между согласны

 

ми, и т.п. Ср., напр.: (в современном написании советских изданий) чуцю (хаѵег) «товарищ» — (в традиционной орфографии) -QFI <sup><<т0 же>></sup> DIDXU? (sabes) «суббота» -«то же», ПУЦаХ (jomtev) «праздник» <sup>—</sup> 31D DV <sup><<т0 же>> и</sup> т.п.).

Подводя итоги всем рассмотренным выше возможным видам материального воздействия грамматической системы субстратного языка на язык-преемник, следует отметить, что они (за исключением грамматических преобразований, вызванных чисто фонетическими причинами) относятся к случаям скорее всего ограниченным, т.е. сравнительно менее типичным, чем обычно наблюдаемые грамматические изменения, связанные с воздействием субстрата.

Наиболее типичным видом грамматических изменений (и преобразований) в языке-преемнике, вызванных влиянием со стороны субстратного языка, необходимо признать все же не материальные, а внутренние, семантические изменения. В этом случае язык-преемник, используя свои материальные возможности, отражает с их помощью грамматические особенности языка-субстрата. С точки зрения грамматических форм, показатели языка-преемника, таким образом, сохраняются в неизменном виде или если изменяются, то в направлении своей закономерной, предопределенной основной генетической (несубстратной) линией эволюции. Однако целый ряд материальных грамматических элементов используется уже не согласно исходной парадигматической схеме, а как бы калькируя грамматическую систему субстратного языка, по крайней мере в некоторых ее моментах. В этих случаях, например для передачи отсутствующих в языке-преемни-ке грамматических значений и оттенков, могут использоваться ставшие дублетными парадигматические формы. Так, в русском языке, как и в ряде славянских языков, в результате разрушения двух отдельных типов склонения существующих u-основ и о-основ (преимущественно первого из них) и их смешения возникла в парадигме мужского рода 2-го склонения дублетность окончания родительного падежа -а и -у. В разных славянских языках эта дублетность была использована по-разному, но нигде, кроме русского языка, она не была применена так же, как в нем, для передачи двух оттенков значения: если с окончанием -а в русском языке связано чисто генитив-ное значение (цена чая), то с окончанием -у у существительных с вещественным значением связывается семантический оттенок партитивности, функциональной передачи для части чего-либо (стакан (чашка) < достать, принести > чаю). Для передачи этих значений в прибалтийско-финских языках употребляются два специальных падежа, генитив и партитив, имеющие каждый для передачи этих значений (функций) специальную форму (ср. эст. tее hind «цена чая» — tееd sааmа «получить чаю»). Поскольку в других славянских языках ничего подобного не встречается, а среди носителей русского языка значительную часть составляют люди, имевшие предками носителей финно-угорских языков, в том числе прибалтийско-финских, можно полагать, что данное явление возникло в русском не без влияния грамматической семантики данных финно-угорских языков. Люди, привыкшие мыслить грамматическими категориями этих языков в период двуязычия, неволько тяготели к передаче данных грамматических значений и в славяно-русском языке, для чего и могли воспользоваться двойственностью славяно-русских форм, из которых форма с окончанием -а была применена для передачи генитивной функции, а форма с окончанием -у для отражения партитивного значения. То, что эти значения оказались в русском языке свойственными только 2-му склонению имени существительного, причем лишь в мужском роде у именно данной парадигмы, может объясняться, помимо прочего, еще и тем, что двуязычие и его следы особенно сильно проявлялись в то время, когда началось усвоение славяно-русского языка. В это время славянизировавшееся финно-угорское население, не знавшее в своем языке грамматического рода, в первую очередь усваивало как наиболее нейтральный мужской род (ср. в эрзя-мордовском использование в заимствованных из русского прилагательных именно формы мужского рода: родной литература «родная литература» и под.). В связи с этим именно в мужском роде с наибольшей полнотой отражалась грамматическая семантика первого (субстратного) финно-угорского языка. В связи с тем что прибалтийско-финские языки с их грамматикой (и соответственно грамматической семантикой) могли оказать влияние в качестве субстратных только на севернорусские, исходно новгородские говоры, данное же явление отмечается и в среднерусском диалекте и основанном на нем литературном языке, наиболее обоснованно объяснять данный факт влиянием субстратного финно-угорского мерянского языка, территория которого в основном совпадала с территорией формирования среднерусского диалекта. Об особой близости мерянского языка к прибалтийско-финским говорит характерный факт: единственным финно-угорским этносом, на который восточные славяне (прежде всего, новгородские словене) распространяли этноним чудь, помимо прибалтийских финнов (финнов, эстонцев, карел, вепсов, ижорцев, водян, ливов) была только меря. Очевидно, это объяснялось, прежде всего, особенностями их языка, особенно близкого к прибалтийско-финским, хорошо знакомым новгородцам. Следовательно, наличие данной черты, чуждой остальным славянским языкам и в то же время свойственной части финно-угорских, можно с наибольшей вероятностью объяснять воздействием мерянского или прибалтийско-финского субстрата.

По-видимому, того же субстратного происхождения (мерянского и (или) прибалтийско-финского) другая черта русского склонения (тоже 2-го склонения мужского рода), основанная на подобной дублетнос-ти русских деклинационных форм, в данном случае предложного (местного) падежа. Как известно, в русском языке в этом падеже возможны два окончания, подударное -у (в лесу, в саду) и безударное -е (в лесе, в саде). Здесь также проявляется типологическое сходство русского языка (чуждое остальным славянским языкам) с финно-угорскими, прибалтийско-финскими и, по-видимому, мерянским. В ряде финно-угорских языков различаются внешнеместные и внут-риместные падежи. В частности, характерны они для прибалтийско-финских языков и, очевидно, мерянского. Видимо, в связи с влиянием меряно-русского двуязычия и ме-рянского субстрата эти оттенки значения возникли и в русском литературном языке. Например, в предложении «В этом лесе нет ничего интересного» речь идет о лесе в целом, о взгляде на лес извне, в связи с чем фраза приблизительно равна по смыслу другой «у этого леса нет ничего интересного». В предложении «В этом лесу нет ничего интересного» речь идет уже не о лесе в целом, не о взгляде на него извне, а о том, что есть внутри леса, — о растущих в нем растениях, водящихся в нем зверях и т.п. Эти фразы вполне сопоставимы с их эстонскими соответствиями: Sellel metsal ei ole midagi huvitavat (адессив) «У этого леса (« В этом лесе) нет ничего интересного» — Selles metsas ei ole midagi huvitavat (инессив) «В этом лесу нет ничего интересного». Ср. также рус. «В этом саде (« у этого сада) есть что-то очаровательное» — «В саду есть беседка» и эст. Sellel aial on miski hurmav (адес-сив) — Selles aias on lehtla (наст. изд., с. 69). Следовательно, в области грамматики наиболее характерным бывает не столько материальное, сколько семантическое влияние субстрата. Двуязычные лица, привыкшие к грамматической системе своего первого (впоследствии субстратного) языка, невольно переносят его черты в грамматику второго языка, используя те возможности его материальных грамматических элементов (в частности, их дуб-летность, вариативность), которые позволяют с помощью материальных грамматических средств второго языка выразить грамматическую семантику первого (передаваемую с помощью совершенно других по происхождению материальных средств).

191

Те же в общем субстратные свойства в принципе наблюдаются в осетинском языке, где при отсутствии материального вклада со стороны субстратного иберийско-кавказского языка в области грамматики обнаруживается явное влияние со стороны его грамматической семантики. Эту особенность отмечает один из выдающихся исследователей осетинского языка В.И.Абаев: «Морфология слывет весьма устойчивой, консервативной стороной языка, которая не поддается не только заимствованию, но и влиянию субстрата. Здесь следует разобраться. Под морфологией можно понимать, с одной стороны, совокупность материальных элементов, из которых, как из строительного материала, строится морфологическая система, с другой стороны, — самую эту систему, ее архитектонику, структуру, модель. В осетинском… нет сколько-нибудь заметного вклада из кавказких языков в материальный инвентарь морфологии. Видимо, эта сторона действительно мало проницаема для субстрата. Другое дело — модель морфологической системы. Здесь кавказский субстрат, несомненно, оказал влияние, и прежде всего на систему склонения. Осетинское склонение, агглютинативное, девятипадежное, полностью выпадает из схемы склонения в иранских языках. В этом отношении осетинский противостоит всем остальным иранским языкам. В древнеиранском было восьмипадежное склонение, но оно было флективным, и в нем был только один локативный падеж. В осетинском же выработалось пять падежей локативного значения. Еще разительнее выступает своеобразие осетинского, если сравнить его с новоиранскими языками. В последних склонение либо вовсе утрачено, либо представлено лишь двумя-тремя падежами субъектно-объектного значения. Все, что отличает осетинское склонение от иранского, сближает его со склонением в кавказских языках восточной и южной группы: агглютинация, многопадежность, развитие локативных падежей. Особенно велика близость со склонением в языках вейнахской группы. При этом поучительно, что строительный материал (показатель множественности, падежные окончания), насколько его удается разъяснить, — целиком иранский» (Абаев, 1956, с. 68).

Так, конкретно формант отложительного падежа мог возникнуть, как полагает

В.Миллер, из форманта иранского родительного падежа а-основы (Миллер, с. 19). Местный внутренний надеж восходит, видимо, к местному падежу древнеиранского происхождения. Местный внешний падеж (ср.: сжр-ыл «на голове») возник, вероятно, из сочетания существительного с послелогом *val «над, на», связанным этимологически с др.-ар. uраri «через, над, на» (Миллер, с. 81). Таким образом, и в осетинском, как это было видно и на примерах из русского языка, новообразования в морфологической структуре (по сравнению с исходным праязыковым состоянием), возникшие под влиянием субстратного языка, проявились в семантическом, модельном плане, найдя для своего выражения, однако, материальные средства не субстратного, а исходного праязыкового состояния.

Подводя итоги, можно сказать, что наиболее типичным проявлением влияния субстрата в области морфологии (словоизменения) является его семантическое воздействие, реализуемое в языке-преемнике, как правило, с помощью материальных средств (формантов) не языка-субстрата и его реликтов, а основной генетической линии языка-преемника.

3. Роль субстрата в развитии фонетики

Особенностью усвоения фонетики иностранного (не своего) языка является неизбежный конфликт, возникающий между двумя противоположными тенденциями при его усвоении, и необходимость его преодоления. С одной стороны, индивид, усваивающий фонетику нового для себя языка, тяготеет невольно к тому, чтобы сближать или даже идентифицировать ее особенности со сложившимися у него на основе фонетики первого (как правило, родного) языка артикулярно-акустическими навыками. С другой стороны, у него сразу же возникает необходимость приспособления к носителям усваиваемого языка, а следовательно, настоятельная потребность в преодолении в фонетике нового для себя языка навыков родного. Если у него возобладала тенденция к сближению (или идентификации) иностранной фонетики со своей собственной (фонетикой родного языка), и он не может ее преодолеть, данный индивид говорит на вновь усвоенном языке с большим или меньшим иноязычным акцентом. Если индивид, усваивавший новый для себя язык, преодолел в его фонетике навыки родного (полностью или почти полностью), его произношение оценивается как безупречное (или почти лишенное акцента). Обе эти противоборствующие при усвоении второго языка тенденции, в сущности, типологически близки к двум универсальным тенденциям, действующим в любом языке (вне каких-либо языковых контактов). Общим, что объединяет эти тенденции, является принцип экономии, который, однако, поскольку речь идет о принципе экономии со стороны двух участников диалога, говорящего и слушающего, чьи роли при этом беспрерывно меняются, приобретает противоположную направленность для каждого из двух его участников. Принцип экономии произносительных усилий со стороны говорящего проявляется в невольном упрощении артикуляций, опускании отдельных звуков или нечетком их произношении, особенно при быстром темпе речи, когда говорящий заинтересован за минимум времени донести до слушающего максимум информации. Принцип экономии со стороны слушающего требует, напротив, максимальной четкости и ясности при восприятии звуков, следовательно, наиболее тщательной артикуляции со стороны говорящего, что влечет за собой как раз неэкономность речевых усилий. При взаимодействии этих двух противоположных и противоречащих друг другу тенденций, при которых в невыгодном положении («неэкономном» или ущемленном вследствие чрезмерного тяготения к слуховой или произносительной «экономности» партнера) каждый раз (или через раз при смене роли) может оказаться любая из двух сторон диалога, устанавливается некая равнодействующая, устраивающая обе стороны

— 1) оптимальная (допустимая с точки зрения слушающего) упрощенность произносительного процесса при 2) оптимальном удобстве его слушания. Сигналом отказа от чрезмерной экономии в речи говорящего партнера со стороны слушающего является переспрашивание, реплики (при разговоре, например, на русском языке) типа «Не понял», «Как вы сказали (как ты сказал)?» и под., со стороны говорящего вопросы типа «Понимаешь… (?)», «Понял?», выясняющие допустимый уровень экономии речевых усилий. При нежелании слушающего русскую речь поступить так, как в ней предписывается, употребляется реплика «Вам по-русски говорят», чем подчеркивается достаточность, ясность сказанного для слушающего как носителя (в данном случае русского) языка, для которого не требуется повышать уровень четкости произносимого выше того, что для него вполне достаточно. Необходимость объяснения этого внешне не особенно сложного процесса говорения на одном и том же языке двумя его носителями возникает в связи с тем, что тот же принцип действует и при разговоре двух партнеров диалога, для одного из которых данный язык является родным, а для другого усвоенным в качестве второго и функционирующим (функционировавшим) параллельно с ним. В этом случае процесс слушания и говорения значительно усложняется, поскольку устные тексты, производимые носителем языка, для которого он является вторым, в связи с часто неполным им владением произносятся нередко (если не все время) невнятно или непонятно для носителя данного языка. С другой стороны, ввиду неполного владения языком билингв, для которого используемый язык не является родным, может многое (или почти все) не понимать в речи его носителя. Помимо ограниченного лексического репертуара, этому могут препятствовать слишком быстрый для него темп речи и непривычные сокращения, опускания и неполное проговаривание отдельных звуков и слогов, являющиеся вполне обычными для носителей данного языка. Если группа новых его носителей через стадию билингвизма приходит к полной смене языка, то следы утраченного ею первого языка могут сказаться во вновь усвоенном и ставшим их новым единственным языком по-разному. Иногда, в тех случаях, когда новая группа носителей невелика и социально незначима, остатки утраченного ею языка, в том числе (и прежде всего) фонетические, уже в третьем (иногда даже во втором) поколении полностью исчезают и практически сводятся к нулю (ср. судьбу многочисленных групп иммигрантов в США). О ее языковом прошлом может иногда напоминать только фамилия, да и то не всегда, нередко наблюдается даже смена или приспособление фамилий к распространенным среди носителей вновь усвоенного языка. Конечно, подобные случаи не могут подлежать рассмотрению в субстратоведческих исследованиях. Их предметом является рассмотрение случаев, где в результате смены языка остается что-либо от первого утраченного языка, что можно рассматривать в качестве его субстрата во вновь приобретенном и ставшем единственным втором.

<!-194—>

В связи с большей или меньшей влиятельностью или стойкостью особенностей субстратного языка, что зависит от социума, в котором произошла языковая смена, и от его взаимоотношения с социумом, от которого воспринят язык, влияние фонетики субстрата может быть более или менее глубоким. Многое зависит также от условий, в которых происходил контакт, закончившийся сменой языка. Ввиду того, что очень часто эти условия почти или полностью неизвестны, приходится их предполагать на основе их непосредственных языковых последствий, более или менее заметных следов воздействия фонетики субстрата. Как и в ряде других случаев, лингвистика здесь во многом опережает историю и археологию, которым только предстоит объяснить то, что яснее всего проявилось в языковых (в данном случае — фонетических) фактах, по весомости которых можно судить о серьезности и глубине тех социо-этнических процессов, которые к ним привели и в них отразились.

Фонетические последствия субстратных влияний обнаруживаются в виде разных по характеру явлений. Иногда речь идет о заимствовании отдельных звуков или целых их групп. Так, например, в ряде балканских языков обнаружен звук e (разными их графиками передаваемый по-разному: алб. ё = рум. a = болг. ъ). Этот звук, по-видимому, был свойствен палеобалкан-ским языкам, о чем свидетельствует его наличие в албанском, непосредственно продолжающем один из них. В другие балканские языки, румынский (романский) и болгарский (славянский), этот звук пришел из субстрата, очевидно, или войдя в состав слова в тех позициях, где он выступал в языке-субстрате и вытеснив там звуки язы-ка-преемника (в румынском из дакийского), или субстратизировав близкий «темный» (редуцированный) звук языка-преемника (в славянском болгарском из фракийского непосредственно или из языка романизированных фракийцев). Целую группу звуков (смычно-гортанных согласных) заимствовали из иберийско-кавказских субстратных языков осетинский и армянский, которые как индоевропейские языки вначале их не имели. В осетинском языке эти звуки (к’, р’, t’, с’, с’) хранят до известной степени свою связь с иберийско-кавказским субстратом, указывая тем самым на свой заимствованный характер: они, как правило, связаны со словами иберийско-кавказского происхождения, — ср. k’alati (из груз.) «корзинка», guc’a (< груз. kuci) «желудок», аt’аmi (< груз. аt’аmi) «персик» и т.п. Поскольку таких слов в осетинском много, причем вместе с ними выступают слова субстратного происхождения, относящиеся к основному лексическому фонду, смычно-гортанные стали неотъемлемой частью осетинской фонетической системы. Еще более глубоким оказалось их проникновение в армянский, где они вытеснили даже исконные индоевропейские звуки, — ср. и.-е. d, замененное арм. (из субстрата) t’ и т.п. (Абаев, 1949, с. 76, 518-525). К подобным звукам относят также церебральные звуки в индийских (индо-арийских) языках, которые, как полагают, заимствованы ими из дравидийского субстрата.

Очевидно, в некоторых случаях влияние субстрата могло сказаться не столько в заимствовании звуков, сколько в стимулировании его фонетической системой тех звуковых процессов, которые могли происходить в языке-преемнике и самостоятельно. Так, по-видимому, обстояло в случае перехода g > у > ft в ряде славянских языков и диалектов. Переход взрывного g в у (> ft) наблюдается в ряде языков, кроме славянских: в нидерландском и скандинавских (датском) из германских, в новогреческом. Поэтому объяснить это явление в славянских только одним воздействием субстрата, как склонен В.И.Абаев, несколько рискованно, однако можно полностью согласиться с ним в том, что, вероятно, в развитии этого явления воздействие со стороны скифо-аланского иранского субстрата могло сыграть большую роль. В пользу этого, в частности, говорит и изоглоссная область явления, в значительной степени совпадающая с территорией, где мог быть в прошлом распространен скифо-аланский язык, носители которого, переходя на славянский, могли в нем распространить или стимулировать явление перехода g > у (> ft) (Абаев, 1965, с. 41-52).

Фонетическое воздействие со стороны субстрата может обнаруживаться не только (и не столько) в области отдельных явлений, сколько в виде системных фактов, охватывающих либо фонетику в целом, либо обширные ее области. Тот способ артикуляции звуков, который проявляется в видоизменениях со стороны носителей другого языка согласно с их произносительными особенностями и который принято называть иностранным (иноязычным) акцентом, накладывает отпечаток на всю фонетику вновь усваиваемого языка в целом. По-видимому, именно так обстояло с галльским субстратом во французском языке, где именно фонетическое воздействие со стороны субстратного языка привело, в частности, к значительным изменениям формы усвоенных в основном из народной латыни слов, серьезно отдалив французский язык от их исходной формы и от их формы в других романских языках, о чем уже упоминалось выше. Осветить соответствующие фонетические процессы чрезвычайно трудно по целому ряду причин как чисто интралингвистических (связанных с внутриязыковыми обстоятельствами процессов), так и экстра- или социолингвистических (связанных с теми общественно-историческими условиями, в которых происходила смена языков). Прежде всего науке пока мало известны диалекты галльского языка (или, возможно, галльские языки), распространенные на территории Галлии (современной Франции). Судя по тем особенностям, которые отличают французский язык от провансальского и которые могут корениться в чертах галльских субстратов севера и юга современной Франции (древней Галлии), галльский язык на севере Галлии мог существенно отличаться от того, который был распространен на ее юге. Свою роль, конечно, частично могло сыграть и то обстоятельство, что романизация юга Галлии произошла раньше, чем она завершилась на севере и, следовательно, влияние латыни как народной, так и книжно-литературной здесь могло быть сильнее. Кроме того, нельзя не согласиться и с мнением А.Мейе, считавшего, что ряд фонетических явлений, существовавших в субстратном языке в виде определенных тенденций, мог, переходя по наследству от поколения к поколению, получить свое дальнейшее развитие и обнаружиться в виде системных фонетических изменений уже во-втором языке после утраты первого субстратного языка и полного перехода на второй (в данном случае при переходе с галльского языка на галло-романский диалект латинского языка, в дальнейшем развившийся в отдельный романский французский язык), — например, ослабление и падение интервокальных взрывных согласных, переход u > &uuml; и т.п. (Мейе, с. 69-70). Затем эти языковые сдвиги могли приводить к значительным изменениям формы лексем (французский язык) или к глубоким грамматическим изменениям, в частности, типа утраты глагольной флексии ((пост)ливский диалект латышского языка).

Изменения, вызванные воздействием субстрата, не всегда заметны с первого взгляда. В области фонетики (ввиду различия фонетических систем) это может быть связано с тем, что только часть фонетических изменений носила фонематический характер, и поэтому они не сразу стали ощущаться и носителями языка, и (в еще большей степени) смежными, главным образом родственными, народами, где язык не претерпел таких заметных сдвигов. Например, в аканье и редукции русского литературного языка можно усматривать влияние как южнорусских говоров, которые могли иметь в качестве субстрата какие-то древнемордовские языки или диалекты с отсутствием безударного о и редукцией (Лыткин, 1965, с. 64-83) (скорее всего, мещерского или муромского происхождения), так и среднерусской (первоначально окающей) основы владимиро-поволжских говоров с мерянским субстратом (наст. изд., с. 30-31), который способствовал развитию в них особого типа оканья с редукцией. В русском литературном языке это могло привести к возникновению особого типа акающего вокализма с редукцией. Этот характер вокализма, правда, заметно выделяет русский (литературный) язык на фоне других славянских, но не повлек за собой особых изменений в системе его вокализма, поскольку редуцированные в русском языке не являются самостоятельными фонемами, а всего лишь их вариантами. Возможно, эта перестройка исходного славянского вокализма русского языка, в которой серьезная роль могла принадлежать и финно-угорским субстратам, только в дальнейшем вызовет более сложные фонетические процессы. Однако эти изменения будут лишь косвенным последствием субстратных фонетических процессов, которое с ними непосредственно не связано.

Ввиду того, что в изучении языков, в особенности их диалектов, где наиболее уловимы субстратные влияния, еще относительно мало применялись наиболее точные экспериментально-фонетические методы исследования, многое в фонетическом воздействии субстратов остается до сих пор неясным, потому что без них, как правило, улавливаются только наиболее заметные фонематические черты, остальные, менее уловимые фонетические особенности часто ускользают от исследователей. В результате ощутимый урон терпят как субстра-товедческие разыскания, поскольку неуловимые (неотмеченные) фонетические черты постсубстратных говоров могут скрывать в себе существенные (иногда фонематические) черты исчезнувшего субстратного языка, так и исследование языков-преемни-ков, ведь в их нефонематических особенностях, возможно, кроются зародыши будущих фонетических процессов, могущих впоследствии реализовать то, что в современном языке существует только как тенденция. Следовательно, экспериментальная фонетика могла бы явиться важным средством проникновения как в далекое прошлое языков, в частности, их субстратов, так в определенной степени и в их будущее. В настоящее время, когда этот инструмент еще не используют в достаточной мере, о многом в фонетическом воздействии субстратов на языки-преемники можно только догадываться или предполагать.

Более ясными являются последствия социолингвистических обстоятельств в фонетическом воздействии субстрата. По всей видимости, на большей или меньшей широте фонетического воздействия субстрата сказываются такие социолингвистические обстоятельства, как, например, влияние литературного (официального) языка, а также (близко)родственных языков, наличие/отсутствие древней (либо вообще более или менее длительной) письменной традиции, большая или меньшая диалектная расчлененность языка, статус диалектов или говоров, на которые воздействовал субстрат, их положение в качестве диалектной основы литературного языка или вне его нормы и т.д. Так, если в романистике и до сих пор происходят споры о начале каждого из романских языков, в частности их фонетического облика, то это в значительной степени объясняется не действительным реальным лингвистическим их состоянием, а скорее социолингвистическим статусом тех языковых образований, из которых они возникли. Как «вульгарные» диалекты, существовавшие параллельно (и значительно ниже ее социологически) с официальной латынью, языком с древними и общепризнанными традициями, они не могли никем приниматься всерьез и соответственно фиксироваться в своем первозданном виде; всегда, даже в случаях их отражения, предполагалась определенная латинизация народно-романских диалектных черт. Только изменение отношения к этим в прошлом диалектам, признание за ними статуса языка с определенными (хотя бы на первых порах) и ограниченными официальными функциями (ср. Страсбургские клятвы как первый фиксированный памятник французского языка) привело к тому, что то, что прежде считалось диалектом (и не фиксировалось), стало языком, т.е. заслуживающим специальной фиксации. В чисто лингвистическом отношении вначале никакой разницы между (более ранним) диалектом (и более поздним) языком могло не существовать, в конечном счете их мог разделять совершенно ничтожный временной промежуток (день накануне первой фиксации и следующий).

Определенное воздействие на фонетический субстрат шло, очевидно, и со стороны родственных языков. Например, для польского языка явление перехода сz > с, sz > s, Z > z (так называемое мазуренье) некоторые исследователи объясняют как результат возможного субстратного влияния. Этого взгляда придерживался, в частности, Я. (И.А.) Бодуэн де Куртенэ, считавший польское мазуренье результатом финского влияния (Бодуэн де Куртенэ, с. 349), по-видимому, судя по его глубине, субстратного характера. В том, что в польский литературный язык, в основном формировавшийся в Кракове, окруженном мазурующей областью, мазуренье не проникло, часть ученых видели влияние великопольского диалекта, для которого оно не характерно (Szober, s. 86). Другие же, среди них и А.Брюкнер, усматривали в этом выравнивающее влияние чешского языка, к образцу которого обращались при решении языковых вопросов (Bruсkner, s. 74). Считая, безусловно, наиболее существенным здесь влияние польских диалектов, нельзя полностью исключить и воздействие родственных славянских языков, причем не только чешского, но и старославянского, проникавшего в Польшу как из чешско-моравских и словацких земель, так и из Киевской Руси, а также древнерусского, где не было мазуре-нья. Знаменательно, что в нижнелужицком языке, находившемся длительное время в почти полной изоляции от других славянских языков, явление перехода с > с развилось и стало нормой литературного языка.

По-видимому, то, что фонетические влияния субстрата в среднерусских говорах, такие как замена звонких согласных гру-хими в начале слова и, наоборот, глухих звонкими (< полузвонкими) в интервокальной позиции (ср. кадюка вм. гадюка, хлиба-ет вм. всхлипывает (наст. изд., с. 16-17)), не стали нормой литературного языка, объясняется влиянием, с одной стороны, других русских говоров, которым это явление было чуждо, а с другой, длительной (письменной и устной) древнерусской и церковнославянской традицией, которая также не знала этого явления. Не исключено, что явление цоканья, развившееся в части севернорусских говоров под влиянием прибалтийско-финского субстрата, не получило развития и не закрепилось в литературном языке, поскольку среднерусским говорам, легшим в основу литературного языка, это явление было несвойственно. Не было оно присуще и южнорусским говорам. Причем это было поддержано, видимо, и тем обстоятельством, что мерянский язык, ставший субстратом среднерусских говоров, различал шипящие и свистящие и, таким образом, не мог стать основой для развития явления цоканья (наст. изд., с. 30, 57). Следовательно, большая или меньшая фонетическая (как и другая) влиятельность субстрата объясняется не просто сама по себе, но и конкретными внутри- и внешнелингвистическими факторами. Там, главным образом, где влияние субстрата не ограничивалось воздействием других противостоящих ему тенденций, что было преимущественно связано с изолированным положением языка-преемника по отношению к другим (близко)родственным языкам, и где язык-преемник не имел длительной литературной (письменной) традиции, субстрат получал возможность наиболее сильного воздействия на язык-преемник. Там, где по отношению к подобному воздействию возникал ряд преград, влияние субстрата, в том числе и фонетическое, оказывалось не таким сильным. В некотором якобы противоречии к этому, надо полагать, справедливому положению находится французский язык с его галльским субстратом, где фонетическое воздействие субстрата было, по всей видимости, очень сильным. Однако этот факт может найти себе истолкование в ряде объясняющих его обстоятельств. Очевидно, здесь сказалось то, что галлороманский диалект, не имевший никакой письменной традиции, длительное время развивался (причем на обширной территории) без какого-либо влияния сдерживавших его книжно-литературных норм. Это позволило ему значительно отдалиться от первоначальной исходной точки, народной латыни. Свою роль сыграло и то, что в галло-романских говорах действовал один галльский субстрат и что эти говоры могли фонетически резко отличаться от других романских говоров. Положение здесь сопоставимо не столько с диалектами (ве-лико)русского языка или даже восточнославянскими языками, сколько с языками Сла-вии в целом, где французский язык, как и другие романские языки, сравним с отдельными славянскими языками (причем, как известно, романские языки в результате более длительного периода развития разошлись между собой значительно больше, чем отдельные славянские языки). Кроме того, поскольку черты галльской фонетики (особенно диалектной) известны пока крайне мало, не исключено, что по сравнению с ней французская (< романская) фонетика претерпела значительно меньше преобразований, чем можно было бы ожидать от влияния галльского субстрата, и в этом можно было бы усматривать сдерживающее влияние фонетики языка-преемника (галло-романского диалекта), родственных романских языков (диалектов) и самой латыни, народной и книжнолитературной. Следовательно, сказанное о закономерностях влияния фонетики субстрата на фонетику языка-преемника и на стимулирующее и тормозящее воздействие конкретных интра- и экстралингвистических обстоятельств в целом остается в силе.

4. Воздействие фразеологии субстрата на язык-преемник20

Фразеологические обороты субстратного языка, как показывают проведенные исследования, в основном калькируются («переводятся») языком-преемником. По-видимому, подобному переводу подвергаются также многие произведения народного творчества (сказки, песни, пословицы, поговорки и т.п.). Народ, носитель субстратного языка, в процессе распространения двуязычия, а затем постепенного перехода со своего первого языка на второй, как бы не желая утратить все наиболее ценное из своей предшествующей национальной культуры, постепенно многое из нее переодевает в платье нового языка. Вместе с мерянским фольклором, в частности, в русский язык проникла из ме-рянского субстратного языка парная инициальная сказочная формула жил-был, представляющая собой буквальный перевод мер. *il’-ul’, финно-угорское, неславянское происхождение которой совершенно недвусмысленно засвидетельствовано как положительными данными финно-угорских, так и отрицательными данными остальных славянских языков.

Значительно реже, как правило в периферийных говорах, сохраняются пережи-точно фразеологические обороты, преимущественно наиболее стойкие, типа формул, в своем оригинальном некалькированном виде,— ср. рус. (диал., постмер.) елусь-поелусь < мер. *Jolus ра jоlus (**tеnan sеyе(tе)-juhe(tе)) «Пусть будет и будет (**у тебя еда(твоя) — питье (твое)) (пожелание во время еды типа рус. «Хлеб-соль!»). Ясно, что при переходе с языка на язык с постепенным забыванием первого (субстратного) языка большее основание сохраниться имеют калькированные (переведенные) фразеологизмы, чем те, которые остались почему-либо в оригинальной форме. В целом сохранности фразеологизмов способствует в наибольшей степени их частотность, традиционность, которая, возможно, позволяет закрепить в памяти постсубстратного населения если не первоначальное значение фразеологизмов, то понимание хотя бы их функции (например, в данном случае забыто было первоначальное значение, но оборот совершенно правильно употреблялся по традиции в своей первоначальной функции приветствия-пожелания во время еды).

20 Этот вопрос был подвергнут подробному рассмотрению автора настоящей работы в его предшествующих исследованиях (Ткаченко, 1979, 1983, с. 220-237; наст. изд., с. 112-114), а поэтому здесь затронут лишь вкратце.

В настоящее время при слабой разработанности вопроса о субстратной фразеологии, как и семантике вообще, трудно сказать о том, насколько она характерна для тех или иных языков-преемников и чем определялась ее большая или меньшая распространенность в них. Как указывают на это и примеры воздействия грамматики субстрата на язык-преемник, случаи семантического воздействия субстрата (за исключением лексики и фонетики) принадлежат к наиболее типичным.

В принципе, здесь, очевидно, остается в силе то, что было сказано о других типах воздействия субстрата и тех причинах, которые могут его ограничивать. Однако в связи с преобладанием калькирования в области фразеологизмов, по-видимому, в данном случае не так действенны в качестве ограничительных социолингвистические обстоятельства, поскольку ничто не мешало проникновению «переодетых» фразеологизмов, в особенности в область фольклора, народного творчества и народно-разговорной речи, как чисто внут-рилингвистические причины, то «морфологическое сито», структурно-грамматические особенности языка, которые могли мешать калькированию фразеологизма и его ответвлений в том объеме, в каком он был свойствен языку-субстрату (Ткаченко, 1979, с. 233). Так, на основе данных других финно-угорских языков можно предположить, что мерянский парный глагол, продолжающий ф.-уг. *ela(-)-wole(-) «жить-быть», мог выступать, причем как в прошедшем, так (возможно, даже чаще) и в настоящем времени, кроме зачина, в медиальной сказочной формуле со значением: «Жил-был (жили-были)…» или «Живут-суть, живут-суть», — ср. кар. Elettih^ldih, lahti Ivan Sаrovic «Жили-были, поехал Иван Царевич…» (КНСЮК 145); Sie eletah, ollah, eletah, ollah… «Там живут, суть, живут, суть…» (КНСЮК 419) и, видимо, и в обороте со значением «Как живешь-еси?» (« рус. «Как поживаешь?») (ср. эст. Kuidas etate^lete? «Как живете-есте?» VES, lk. 135). Однако ввиду отсутствия в русском в это время личных форм глагола «быть» в настоящем времени, а также его несрифмованности с глаголом «жить» в том же времени, что мешало образованию и функционированию парного слова в данных формах, в русском языке эти особенности, постулируемые внутренней формой языка-субстрата, как в языке-преемнике, не смогли быть реализованы. Таким образом, для включения субстратной фразеологии, очевидно, наиболее важными должны были быть те сугубо внутренние структурно-грамматические свойства язы-ка-преемника, которые давали возможность ее адекватно калькировать (они же давали о себе знать и в случае грамматического. влияния языкового субстрата).

* * *

Рассмотрение известных современной науке фактов языкового субстрата позволяет прийти к ряду выводов, касающихся как социолингвистических предпосылок его возникновения, так и особенностей его влияния на язык-преемник.

1. Опираясь на научную методологию отечественного языкознания и результаты современных исследований субстратных языков, следует решительно отвергнуть в качестве идеалистических и неприемлемых как взгляды, на основании которых отрицается существование субстрата и его влияний, так и взгляды, в которых это влияние как биологически обусловленное абсолютиви-зируется и преувеличивается. Единственно приемлемым является историко-материалистический подход к явлению субстрата, при котором он как всякое исторически обусловленное явление рассматривается в неразрывной связи с историей общества, пользующегося определенным языком (языками) и претерпевающего процесс смены языков и их изменений. Исследователь языковых субстратов с необходимостью должен учитывать как сугубо (внутри)лингвисти-ческие, так и социолингвистические обстоятельства, связанные со сменой языка, возникновением и влиянием субстрата. При отсутствии подобного всестороннего подхода он может упустить в этом сложном и диалектически противоречивом процессе самое существенное.

2.    Возникновение субстрата является следствием взаимодействия двух языков, пришлого и местного, при расцвете и экспансии первого и одновременном упадке и свертывании второго, в своих пережиточных элементах становящегося субстратом первого. Этому предшествует период двуязычия носителей местного языка, который после окончательного упадка местного языка завершается окончательным переходом бывших его носителей к новому одно-язычию — исключительному пользованию языком, вытеснившим первый местный язык.

3.    Смена языка, завершающаяся победой одного из языков и полным выходом из употребления другого, становящегося субстратом языка-победителя и преемника, является в конечном счете результатом кризиса этнического общества, носителя (будущего) субстратного языка, что отражается и на развитии этого языка, приходящего в упадок вместе с обществом, которое он обслуживал.

4.    Вновь возникшее общество, образовавшееся путем слияния местного и пришлого этнических элементов, не может, однако, вместе с местным языком отказаться полностью и от местной материальной и духовной культуры с ее ценностями. Поскольку носителем этой культуры является местный язык, часть из его элементов неизбежно, вольно или невольно, включается в язык-преемник, что не может не отдалить его от своего исходного состояния.

5.    Впоследствии этот новый идиом, образовавшийся в результате слияния ис

ходной формы языка-победителя с языковым субстратом, пережитками местного языка, при соответствующей социолингвистической ситуации может стать отдельным языком.

6.    Как показывает языковая история, именно языковые субстраты, разные на разных территориях, при широкой экспансии первоначально единого языка (например, латинского) могут стать одной из главных причин, — если не самой главной, — его распада на ряд родственных языков (например, романских). Следовательно, субстрат, являясь остатком отмершего языка, способствует одновременно зарождению новой языковой жизни, возникновению нового языка.

7.    Таким образом, по крайней мере для части языков можно констатировать две линии наследственности (преемственности)

— основную генетическую и субстратную. Первая из них связывает язык с определенной языковой семьей (группой), вторая является определяющей для него как для отдельного языка, входящего в нее.

8.    Языковые субстраты, связывая существующие современные языки с предшествующими языками тех или иных территорий, отражают в себе историческую преемственность языков и культур на этих территориях.

9.    Влияние субстрата на язык-преемник зависит не только (и не столько) от значительности народа, носителя субстратного языка и развитости его культуры, а и (сколько) от дальнейшей социолингвистической ситуации, в которой язык-преемник будет находиться. При его изолированном, территориально обособленном положении среди родственных языков элементы субстрата (особенно материальные) имеют больше возможностей в нем закрепиться. В случае тесной связи с родственными языками и воздействия предшествующей основной (генетической) традиции многие из них устраняются.

10.    Воздействие языкового субстрата на язык-преемник происходит на всех уровнях и в двух формах — материальной и семантической (модельно-функциональной). Первая форма в наибольшей степени характерна для влияния субстрата на уровне фонетическом и лексическом, вторая — на грамматическом и фразеологическом.

Фрагмент книги с сайта Евгения Шиховцева http://costroma.k156.ru/tk/141-200.pdf

мерянский язык

Очерки теории языкового субстрата

мерянский язык

ЧАСТЬ 2

ПРЕДИСЛОВИЕ

Ввиду субстратного характера остатков мерянского языка в русском представляется необходимым рассмотреть основные особенности языкового субстрата в целом на примерах из разных языков, тем более, что далее речь пойдет о внешней истории мерянского языка и об обстоятельствах его постепенной субстрации.

Изучение языкового субстрата, начатое еще в первой половине 19-ого века датским ученым Я.Х.Бредсдорфом и получившее особенно широкий размах после работ итальянского лингвиста Г.И.Асколи, имеет свою долгую и сложную историю. Освещение этой истории, поучительное и интересное само по себе, могло бы стать предметом специального исследования. Тем самым, однако, был бы полностью изменен первоначальный замысел автора настоящей книги,

который ставил своей целью не столько критическое освещение прошлого изучения субстрата, сколько теоретическое осмысление сделанного здесь в последнее время, в том числе и им самим.

Настоящая книга состоит из двух частей — теоретической, где обобщается проблема языкового субстрата в целом на основе уже изученного материала, и исследовательской, где дается конкретный пример ис-торико — социолингвистического комментирова -ния субстратного (мерянского) языка на основе предыдущей его реконструкции. Цель предлагаемой книги — подвести итоги тому, что в настоящее время известно о природе языкового субстрата, и наметить пути его дальнейшего, в частности социолингвистического, исследования. Насколько это удалось ее автору, судить читателю.

ПРОБЛЕМА ЯЗЫКОВОГО СУБСТРАТА1

I. ОСОБЕННОСТИ ВОЗНИКНОВЕНИЯ СУБСТРАТА. СОЦИОЛИНГВИСТИЧЕСКИЕ ПРЕДПОСЫЛКИ

1. Языковой субстрат и его место в развитии языков

Социолингвистические процессы, приводящие, с одной стороны, к постепенному отмиранию одного из двух взаимодействующих языков, а с другой, к включению его сохранившихся остатков в качестве субстрата в другой язык, становящийся таким образом преемником первого, представляют собой целый комплекс взаимосвязанных проблем, которые не могут быть с достаточной полнотой и удовлетворительностью решены усилиями одних только языковедов. Можно полностью согласиться с мыслью, что «только благодаря помощи представителей смежных с лингвистикой дисциплин получат реальное обоснование или будут опровергнуты те или иные гипотезы языковедов» (Борковский, с. 5), касающиеся субстрата. «Без исследований археологов, этнографов, антропологов неразрешима проблема субстрата, который понимается нами в широком смысле слова как элементы побежденного языка, усвоенные языком-по-бедителем» (там же, с. 5). Это требование совершенно справедливо и объясняется тем, что «субстрат не есть понятие чисто лингвистическое. Явление субстрата предполагает этногенетический процесс, сопровождающийся определенными языковыми последствиями. Выдающийся интерес проблемы субстрата заключается, между прочим, именно в том, что это одна из тех проблем, где наиболее очевидным и осязаемым образом история языка переплетается с историей народа. В самом деле, когда мы говорим, например, о кельтском субстрате во Франции, мы прежде всего констатируем, что французы, несмотря на свой романский язык, связаны генетически с кельтским народом — галлами, населявшими Францию до римского завоевания; этот факт не остался без влияния и на язык. Языковой субстрат предполагает субстрат этнический» (Абаев, 1956, с. 58). Следовательно, о том, что «озаглавлено «О языковом субстрате», точнее было бы сказать: о языковых последствиях этнического субстрата» (там же, с. 58). Принимая полностью упомянутые соображения и соглашаясь с необходимостью комплексной разработки проблемы языкового субстрата общими усилиями представителей ряда гуманитарных наук, а не только лингвистов, следует тем не менее, не ожидая момента, когда возникнут предпосылки для подобного наиболее эффективного комплексного исследования, решать проблему субстрата раздельно.

Сознавая вынужденную неполноту подобных исследований, ими должны заниматься и языковеды, в частности, наиболее сложной частью задания — выяснением социолингвистических предпосылок возникновения и формирования субстрата. Особая ответственность при выяснении социолингвистических предпосылок возникновения субстрата ложилась на советских языковедов, что вытекало из двух обстоятельств: 1) из обязанности представить научное ис-

торико-материалистическое понимание социолингвистических процессов в противовес представителям зарубежного буржуазного языкознания2 и 2) из того, что Советский Союз являлся многонациональным государством, для которого правильное решение социолингвистических вопросов, в том числе проблемы субстрата, представляли собой значительную теоретическую и практическую ценность.

Поскольку выработка и обоснование положительной научной концепции неизбежно предполагают опровержение противоречащих ей отрицательных антинаучных взглядов, в борьбе против которых уточняются и конкретизируются ее положения, будет нелишним, подходя к освещению особенностей языкового субстрата и его социолингвистических предпосылок, начать с опровержения неприемлемых на него взглядов.

В подходе зарубежной науки к понятию субстрата следует отметить два диаметрально противоположных взгляда. Первый из них заключается в том, что от самого понятия субстрата пытаются отказаться или во всяком случае подвергнуть сомнению целесообразность его применения. На основании субъективных соображений, в лучшем случае подтверждаемых отдельными неудачными работами, посвященными субстрату, по которым нельзя судить об этой обширной проблеме в целом, высказывается мнение, что понятие субстрата становится все менее популярным в современном языкознании, что оно устарело и т.п. Примером подобного подхода является работа Р.Фау-кеса «Английская, французская и немецкая фонетика и теория субстрата». Справедливо критикуя в ней недостаточно убедительное объяснение в статье П.Делатра (Delattre, р. 43-55) черт английской фонетики, отличающихся от немецких влиянием кельтского субстрата, Р.Фаукес, не подтверждая свои выводы какими-либо другими примерами, выражает скепсис по поводу применения понятия субстрата в языкознании вообще. «Вряд ли кто-нибудь будет оспаривать, — пишет он, — взаимодействие соседей-современников или же почти очевидный факт, что поколение, изучающее новый язык, принесет в этот язык много собственных речевых навыков. Что же касается таинственной атавистической силы древних субстратов, то она представляется окутанной слишком густым туманом, чтобы можно было вести научное наблюдение: есть лишь возможность строить всякие, иногда довольно увлекательные предположения … Конечно, надо быть благодарным за любую попытку приблизиться к «объясняющей лингвистике», однако теория субстрата до сих пор остается исключительно шатким основанием для какого-либо объяснительного построения» (Фаукес, с. 342-343). Высказанное здесь критическое замечание недостаточно убедительно и может быть принято безоговорочно только как предостережение против необоснованного употребления понятия субстрата. Однако нельзя согласиться с тем обобщением в отношении субстратных исследований, которое делает Р.Фаукес и которое можно воспринять только как полное отрицание возможности конструктивного применения этого понятия в том случае, когда речь идет о последствиях взаимодействия двух языков в древности на одной территории, при котором один язык исчез, а другой сохранился, включив в себя — в большей или меньшей степени — пережитки первого.

Наряду со взглядом, заключающимся в полном отрицании субстрата, в зарубежном языкознании распространен противоположный, сущность которого состоит в преувеличении роли субстрата, его абсолютизации, в безоговорочном принятии его возникновения и воздействия, обусловленного чисто биологическими, генетическими причинами. Этот взгляд, будучи представленным в работах некоторых зарубежных лингвистов и являясь одинаковым в своей основе и различным только в деталях, отмечается на протяжении всей первой половины ХХ века. Так, немецкий ученый Э.Га-милльшег еще в 1911 г. высказал мысль, свидетельствующую о том, что субстрат в фонетике представляется ему чем-то незыблемым, независимым от условий взаимодействия двух языков: «То, что население способно полностью отказаться от собственной артикуляционной базы в пользу чужой, является абсолютно недоказанной гипотезой» (Gamillscheg, S. 185). Если в высказывании Э.Гамилльшега только подчеркнута обязательность сохранения субстрата (в данном случае фонетического), по-видимому, в любых условиях, а, следовательно, и независимо от них, то несколько позже голландский языковед Я. ван Гиннекен попытался обосновать подобную незыблемость фонетического субстрата наследственностью звуковых законов. Ср.: «Общие задатки человека являются… настолько многосторонними, а артикуляционные базы большинства европейских языков настолько похожими, что здесь у нас практически любой ребенок без труда может усвоить артикуляционную базу своего окружения в качестве фенотипа, не теряя при этом полностью и своей собственной генотипической артикуляционной базы. Последняя, например, проявится отчетливо, когда этот ребенок, иногда через много лет или в своих потомках, возможно, через столетия, снова придет в соприкосновение со звуками своей собственной артикуляционной базы. Тогда такой человек может вдруг почувствовать себя сразу как дома, задвигаться сразу с величайшей легкостью, тогда он станет певучим художником языка, тем временем как до того он был всего лишь подражателем-халтурщиком» (Ginneken, S. 13) Ту же позицию субстратной наследственности звуковых законов и особенностей значительно позже занял французский ученый А.Доза, объясняя, например, отсутствие звука v в баскском языке явлением прогнатизма (выдвинутой вперед нижней челюстью, касающейся поэтому не зубов, а верхней губы), которое привело к тому, что возникла тенденция к произношению b вместо v, точнее звука р, занимающего промежуточное положение между v и b (Dauzat, 1953, р. 34). Воздействие субстрата (в фонетике) объясняется и здесь генетическими (антропологическими либо биологическими) особенностями, совершенно независимыми от социальных условий развития языковых процессов, в данном случае взаимодействия языков.

2 При том, что в СССР борьба с зарубежным буржуазным языкознанием предписывалась существующим строем, всё же остаётся актуальной и до сих пор борьба с приведёнными ниже и подобными им теоретическими концепциями, как, в сущности, антинаучными, поскольку они исходят не из объективного и добросовестного исследования фактов, а из предвзятых мнений или из сугубо априорных умозрительных построений, не подтверждаемых реальными данными.

В большинстве случаев врожденность субстрата, его генетико-антропологическую предопределенность в работах зарубежных лингвистов относят, как видно из приведенных выше высказываний, к фонетике. Однако наблюдаются попытки распространить подобное объяснение и на другие области субстратных явлений. Так, Э.Леви появление в языке старого Гете парных образований типа Wechsel — Dаuеr «изменчивость — стойкость», Rache — Segen «месть

— благословенье», herrlich — hehr «великолепный — величественный» и т.п., т.е. черту, относящуюся к особенностям словообразования, пытается объяснить тем, что в старости в языке великого поэта все больше стал проявляться биологический тип его предков по отцовской линии со свойственными ему языковыми особенностями. Поскольку эти предки родом из Восточной Франконии, где в прошлом жили славяне, по-видимому, сами были славянами, славяне же, по мнению Э.Леви, — «финно-угризованные индоевропейцы» (Lewу, 1961, S. 91-105; 1961а, S. 106-112), а, как известно, для части славянских и всех финно-угорских языков парные слова весьма характерны, то возвращение под старость к этому исходному типу было связано у Гете, в частности, с перенесением в немецкий язык присущей славянам (и их субстрату, финно-уграм) модели парных слов (Ткаченко, 1979, с. 90-91, 96-97, 116-117, 125-126, 145-146, 159-160, 169-170, 176-214). Несмотря на возможность более правдоподобного научного объяснения указанной особенности языка старого Гете вполне реальными обстоятельствами — его непосредственным окружением и языком этого окружения, где, действительно, под влиянием славянского субстрата в немецком языке могла приобрести известную продуктивность модель парных слов,

Э.Леви исходит из чисто биологического фактора, якобы «воскресившего» под старость у Гете одну из черт его далеких предков. Даже такая деталь, как появление упомянутой языковой черты (парных слов) именно у старого Гете, что могло бы толковаться вполне реалистично как следствие большей уверенности Гете, авторитетного мастера языка и стиля, в своем праве использовать известные ему языковые черты, если они и не совпадают с обычными норма -ми немецкого языка, объясняется особенностями унаследованного им биологического типа, усилившего свое влияние на поэта в старости. Таким образом, научному и аргументированному объяснению субстратных черт как особенностей, обусловленных прежде всего социолингвистическими обстоятельствами, предпочтено, в сущности, идеалистическое обоснование их появления действием биологической, генетической силы. Оба взгляда, как тот, в котором полностью отвергается само понятие субстрата, так и тот, на основании которого субстрат объявляется чем-то совершенно незыблемым и свойственным языку в любых условиях, причем связанным не с социальными условиями его развития, а с чисто биологическими особенностями его носителей, является ненаучными, идеалистическими и поэтому абсолютно неприемлемыми. Каждый из них по-своему вреден для дальнейшего развития языкознания. Отрицательно может сказаться на развитии науки, в частности, нигилистический подход к понятию субстрата, при котором последний признается несуществующим, а те стороны в истории языка, которые могут быть познаны с его помощью,

— субстратные включения в языке-преемни-ке, возможность частичной реконструкции отмершего субстратного языка с помощью его остатков, — объявлены в конечном счете непознаваемыми. Таким образом, в этом взгляде на субстрат и его проявления отражена в наибольшей степени такая черта идеализма, как агностицизм. Взгляд, на основании которого субстрат полностью отвергается, совершенно неприемлем с разных точек зрения. Он опровергается как с методологической точки зрения, так и эмпирически самой практикой лингвистической исследовательской работы.

Стоит отметить, что, хотя термин субстрат еще отсутствует у Ф.Энгельса (термин распространился позже), само понятие субстрата было принято этим классиком марксизма, специально интересовавшимся и занимавшимся вопросами языкознания. В своей работе «Франкский диалект», написанной в 80-е годы прошлого века, Ф.Энгельс в значении «субстрат» употребляет близкое по смыслу к нему слово «пережиток» (Uberrest) применительно к франкскому субстрату в древнесаксонском языке (Энгельс, с. 24, 25). Говоря в той же работе о фризском субстрате в западно- и северогерманских языках, Ф.Энгельс не употреблял никакого термина, но описательно настолько точно характеризует само явление субстрата, что у современных ученых, в частности у советского нидерландиста С.А.Миронова, не вызывает ни малейшего сомнения то, что в данном случае Ф.Энгельс имеет в виду (фризский) субстрат, — ср.: «На западе он (фризский) был оттеснен или совсем вытеснен нидерландским (языком), на востоке и севере — саксонским и датским, но в обоих случаях оставляя сильные следы в языке, который вытеснил его (… in beiden Fallen starke Spuren in der ein-dringenden Sprache zurucklassend (подчеркивание мое. — О.Т.) (Энгельс, с. 29, 31). По поводу этого места у Ф.Энгельса С.А.Миронов замечает: «В приведенном отрывке дана в чрезвычайно сжатой форме исчерпывающая и глубоко научная характеристика языковых отношений, сложившихся в Нидерландах в XVI- XVII вв. в связи с перенесением центра языкового развития на север и со смещением диалектной базы нидерландского литературного языка. Вместе с тем здесь очень ярко и убедительно показан гетерогенный, смешанный характер новонидерландского языка: необходимость выделения в нем основного франкского ядра и элементов ингвеонского (преимущественно фризского) субстрата» (подчеркивание мое. — О.Т.) (Миронов, с. 248). Методологическая обоснованность и целесообразность применения понятия субстрата, нашедшего отражение в трудах Ф.Энгельса, подтверждена как в самом его исследовании «Франкский диалект», получившем высокую оценку в работах современных гер-манистов3, так и в последующих работах отечественных и зарубежных исследователей. В частности, эта целесообразность доказана в тех исследованиях, где на основании изучения элементов субстратного языка в языке-преемнике была получена возможность хотя бы фрагментарной, но в то же время системной реконструкции угаснувших языков, дошедших до нашего времени преимущественно или исключительно в составе субстратных элементов языка-преемника (Ткаченко, 1985; Reichenkron). Сама возможность создания подобных работ была бы полностью исключена при отсутствии явления субстрата. Отрицательное отношение к субстрату, непризнание его существования вредно тем, что, внушая нигилистическую мысль об отсутствии субстрата или его непознаваемости, граничащую с прямым агностицизмом, оно тормозит развитие субстратоведческих исследований, а тем самым реконструкцию исчезнувших языков, сохранившихся только в виде субстрата, и глубокое исследование истории языков-преемников, включивших в себя субстратные элементы того или иного исчезнувшего языка.

3 См., в частности, у Т.Фрингса: «То, что мы (немецкие германисты. — О.Т.) обнаружили на Рейне в процессе кропотливой и напряженной работы, на 40 лет раньше уже было открыто взору Энгельса. В своей работе Ф.Энгельс, еще в период безоговорочного господства младограмматиков, отказывается

Не менее отрицательно сказывается на исследовании языковых субстратов и субстратных языков и другое идеалистическое направление зарубежного языкознания, которое, напротив, тяготеет к преувеличению роли субстратов, их абсолютизации, а в конечном счете к отрыву развития языка в его взаимодействии с другими языками от (конкретной) истории общества. Исходя из этого, нельзя согласиться с чисто биологической или антрополого-генетической, причем совершенно не связанной с историей общества, носителями определенного языка (языков), трактовкой, которую явление субстрата получает в работах Э.Гамилльшега, Я. ван Гиннекена, А.Доза, Э.Леви и их последователей. Этому, кстати, не противоречат и недавно полученные данные фонетического эксперимента, которые как будто

от чисто физиологического, построенного на естественнонаучных закономерностях, рассмотрения языка. Вместо застывшего и неподвижного, вместо отдельного и разрозненного, вместо догматического правила Энгельс видит историческое движение и историческую жизнь. Он совершает, не оговаривая этого специально, переход к социально-историческому рассмотрению языка» (Фрингс, с. 223).

подтверждают мысль о врожденной национальной артикуляционной базе. Так, эксперимент, проведенный грузинским и русским фонетистами на двух группах грудных детей нескольких часов от роду, происходящих от чисто грузинских (в первой группе) и чисто русских (во второй) родителей, при изучении артикуляционно-акустических особенностей их крика показал, что у грузинских детей значительно сдвинута назад артикуляционная база. Следовательно, их голосовой аппарат как бы заранее предрасположен к более удобному, чем у русских, произнесению типичных грузинских звуков, в том числе абруптивных (смычногортанных), особенно трудных для усвоения не грузин. Артикуляционная база русских детей, напротив, с самого младенчества, т.е. задолго до усвоения языка, как бы приспособлена к исходному положению, наиболее удобному для усвоения русских звуков (Джапаридзе, Стрельников, с. 58-64). Однако независимо от интерпретации рассматриваемого явления, которое допускает возможность объяснения и с социолингвистической точки зрения (как результат «настройки» голосового аппарата младенца еще в утробный период вследствие отражения особенностей артикуляции матери, говорящей по-грузински или по-русски, являющейся членом грузинского или русского (языкового) общества), — даже в том случае, если рассмотренный выше феномен обусловлен исходными генетико-биологическими факторами, он не дает основания рассматривать явления субстрата в целом как результат только сугубо биолого-генетических особенностей и процессов. Это объясняется тем, что, даже при наличии определенной предрасположенности к большей или меньшей легкости произношения тех или иных звуков, которая в примере лингвистического эксперимента тоже ведь вытекает в конечном счете из факта социолингвистического — принадлежности обоих родителей к одной языковой общности, судьбы дальнейшего развития фонетики определенного индивида или группы (коллектива, общности) говорящих зависят не столько от фонетической предрасположенности, в какой-то степени, возможно, обусловленной и биологическими факторами, сколько в значительно большей степени от социологических (социолингвистических) причин. В еще большей степени это относится к явлениям лексики, фразеологии и грамматики. Упомянутый выше взгляд характеризуется тем, что в нем на первом месте стоит фактор биологический, расово-генетический, хотя речь идет о языке, явлении, свойственном человеку, существу прежде всего общественному, формирующемуся и развивающемуся вместе с языком в связи с особенностями развития общества, а не вне его, в отрыве от него. Как бы ни были сильны в человеке черты антропологические, обусловливающие и его фонетику, фонетические особенности его произношения могут быть признаны в качестве действующих норм, — а не его индивидуальных, отклоняющихся от них особенностей, — только в случае их принятия языковым коллективом, обществом. Что же касается передачи по наследству артикуляционных субстратных черт, то она маловероятна хотя бы уже в связи с самим биологическим способом воспроизводства человека (не говоря даже о социальных факторах), который с неизбежностью предполагает для продолжения рода объединение генов одной линии наследственности с генами другой. Как в подобных условиях, уже биологически сложных (безотносительно даже к языковым традициям общества) может проложить себе дорогу линия определенной генетически обусловленной артикуляционной базы, «объясняет» разве что идеалистическая мистика расизма. Ничего общего с истинной наукой, базирующейся на принципах разумно обоснованного научного материализма, подобные взгляды не имеют. Нельзя не согласиться ввиду этого с приводимым Б.Гавра-неком мнением Е.Уотма (Whatmough), который по поводу подобных субстратных теорий пишет: «С мистической или атавистической интерпретацией субстрата нужно покончить раз и навсегда; это химера или, вернее, собрание химер» (Гавранек, с. 109).

Критическое рассмотрение идеалистических, антинаучных взглядов на языковой субстрат и причины его возникновения позволяет, таким образом, с еще большей точностью и конкретностью, чем бы это могло быть сделано без него, говорить о том, что наиболее глубокими и определяющими причинами, ведущими, с одной стороны, к отмиранию одного из двух взаимодействующих языков, а, с другой, к постепенному превращению остаточных пережитков первого в субстрат второго из этих языков, являются преимущественно социолингвистические. Другие причины и факторы, действующие при этом в своей основе социолингвистическом процессе, — интралинг-вистические (внутриязыковые, такие, как фонетические, лексические, грамматические изменения, связанные с действием сугубо внутриязыковых факторов), психолингвистические, этнолингвистические и т.д.,

— выступают в данном случае только как сопутствующие и производные по отношению к социолингвистическим причинам.

Субстрат, так же как и другие, смежные с ним, явления — суперстрат, интерстрат, адстрат, инстрат4, представляет собой следствие взаимодействия двух (реже нескольких) языков. Однако в отличие от адстрата и инстрата, где речь идет о заимствованных элементах из живых языков, и от интерстрата, где, несмотря на известную омертвелость иврита как основы интерстрата, он никогда не становился полностью мертвым и в конечном счете снова стал полностью возрожденным, живым языком, в случаях субстрата и суперстрата речь идет об элементах языка, ставшего мертвым для носителей языка, в котором эти элементы выступают. В субстрате в качестве мертвого, растворенного в своих сохранившихся элементах языка в языке-преемнике выступает язык автохтонов, в суперстрате, напротив, языком-преемником является язык автохтонов, языком отмершим и растворившимся в нем становится язык пришельцев.

4 Суперстрат — остатки языка пришельцев, растворившегося в языке автохтонов (например, элементов булгарского языка в болгарском, франкского во французском, англо-норманнского диалекта старофранцузского языка в английском и под.). Интерстрат — каждый из остатков предыдущего языка, в основном с преобладанием элементов иврита, в следующем из языков евреев с периода утраты иврита в качестве разговорного языка до времени восстановления его в этой функции в еврейской части Палестины (> государстве Израиль). Адстрат — слой заимствований, возникающий в каждом из смежных языков в результате их контактов, не приводящих к вытеснению одного языка другим (например, болгарские заимствования в румынском, румынские в болгарском). Инстрат — слой заимствований в языке, подвергшемся особенно сильному воздействию со стороны смежного и однотерриториального с ним языка (немецкие элементы в ретороманском Швейцарии).

Очевидно, в наиболее чистом виде суперстрат сохраняет свое своеобразие по отношению к субстрату только тогда, когда его носителями являются небольшие группы завоевателей, сравнительно быстро растворяющиеся среди побежденных. В этом случае завоеватели, составляющие узкую и немногочисленную прослойку, правящую завоеванной территорией и командующую войсками, растворяясь в местном населении, как правило, не оказывают влияния на фонетику и грамматику языка автохтонов, обогащая главным образом только его лексику словами, связанными преимущественно с управлением и армией, реже, когда речь идет об определенном культурном превосходстве пришельцев, это обогащение лексики касается культуры в широком понимании. Если же будущее суперстратное население проникает на завоеванную территорию большими массами, заселяя значительную ее часть, с социолингвистической точки зрения его общественные низы, составляющие наибольшую долю среди пришельцев и дольше всего сохраняющие свой язык, со временем, когда язык завоевателей, теряя полностью свой престиж, начинает отмирать, оказываются, в сущности, в таком же положении, как и носители субстратного языка. Результат отмирания этого суперстратного языка в таком случае в основном ничем не отличается от последствий отмирания языка субстратного. Поэтому, очевидно, точнее было бы говорить при этом не о языковом суперстрате, а о субстрате, который ввиду вто-ричности появления на территории его распространения следует в отличие от обычного первичного субстрата называть вторичным субстратом. Следы подобных вторичных субстратов можно, в частности, обнаружить в диалектах и языках современной Романии на месте бывшего распространения германских языков, принесенных сюда германскими завоевателями в эпоху великого переселения народов, таких, как готский и лангобардский в Италии, франкский и бургундский во Франции и т.д. Рассматривая социолингвистические предпосылки образования субстратов, следовательно, нужно иметь в виду не только первичные, т.е. наиболее типичные, субстраты, но и вторичные, возникшие на основе исходных суперстратов. Целесообразнее все же, рассматривая явление субстрата в целом, исходить в основном из первичных субстратов как наиболее типичных, прежде всего в связи с тем, что первичный субстрат в наибольшей степени соответствует социолингвистическому представлению об этом языковом образовании. С ним (в отличие от суперстрата) с самого начала связано представление о языке (соответственно позднее—    его остатках), находящемся в социологически низшем положении относительно другого языка (в дальнейшем — языка-преемни-ка), наслоившегося на него и занимающего более высокое положение5.

Появление субстратов, как уже отмечалось выше, связано с исчезновением языков, вытесняемых другими языками, появившимися вместе с их носителями на прежде не занимаемой ими территории. В истории языков, которыми пользуется человечество, —    с тех пор, как эта история стала известной, — отмечается три типа их развития:

1) независимое, относительно автономное, развитие языка на той или иной территории, не связанное как с вытеснением этого языка другими языками, так и с экспансией данного языка за границы своего первоначального распространения; 2) более или менее значительная экспансия языка за пределы территории своего первоначального распространения, связанная обычно с тем, что данный язык в связи со своей экспансией вытесняет и замещает другие языки; 3) вытеснение первоначально существовавшего на той или иной территории языка, вызванное экспансией на эту территорию другого языка, и в связи с этим переход населения, проживающего на данной территории, со своего языка на язык пришельцев. Если в первом случае языковые контакты не связаны со сменой языка, то во втором и третьем случаях лингвистической ситуации, которые взаимосвязаны и взаимозависят друг от друга, языковые контакты приводят к замене одного языка другим. Именно с ними связано также появление языкового субстрата. Истории известно очень много случаев экспансии языков и соответственно вытеснения ими других языков. Поскольку языковая экспансия очень часто, приводя к распространению того или иного языка, затем заканчивалась распадом его на ряд диалектов, а впоследствии и к появлению развившихся на их основе родственных языков, причем территория распространения каждого из них оказывалась, как правило, связанной с территорией былого распространения вытесненных субстратных языков (при отсутствии языковой экспансии подобное явление не отмечалось), можно думать, что распаду первоначально единого языка в случае его экспансии в значительной степени способствовало появление разных субстратов, вызывавшее расхождение в развитии того же самого языка на разных территориях, а это в конечном счете приводило к превращению единого языка в ряд родственных языков. Типичным примером подобного развития, известного истории, является экспансия латинского языка в западной и центральной части Римской империи, так наз. романизация, приведшая через несколько веков после падения западной части Римской империи и захвата варварами римской провинции Дакии к образованию группы родственных романских языков, на которые распалась единая народная латынь, — итальянского, сардского, португальского, испанского, галисийского, каталанского, французского, провансальского, ретороманского, далматинского, румынского. Следует думать, что подобная же экспансия прагерманского и праславянского языков, менее известная истории ввиду более позднего появления письменности у соответствующих народов, привела к образованию двух больших языковых групп — германской и славянской. Там, где подобной экспансии не произошло или ее последствия были уничтожены экспансией других языков (эллинизация восточного Средиземноморья, перекрытая последствиями позднейшей арабизации), групп (семей) родственных языков не возникло. Именно поэтому в настоящее время в составе, например, индоевропейской семьи можно встретить языковые группы, представленные одним языком, — албанскую, греческую, армянскую.

5 Об этом говорит и сам термин субстрат: ср. лат. sub-stratus «под-стилка» от sub-sterno «под-стилаю, под-кладываю, кладу под что-либо», с которым связано представление о социологически низшем языковом слое.

Таковы общие, в том числе социолингвистические, особенности субстратов и их место в процессе развития языков.

2. Социолингвистические причины и особенности возникновения субстрата

При всем многообразии конкретных случаев взаимодействия двух языков, результатом которых явилась смена языка, вызванная вытеснением одного языка другим и включением остатков вытесненного языка, языкового субстрата, в язык-преемник, все наблюдаемые при этом особенности сложного социолингвистического процесса обнаруживают значительное число общих моментов. Это позволяет, отвлекаясь от частностей процесса смены языков и используя наиболее типичные черты конкретных примеров только для воссоздания общей картины, попытаться дать обобщенное представление о нем, моделировать социолингвистический процесс, сопутству-емый образованием субстрата.

Одну из необходимых социолингвистических предпосылок, связанных в конечном счете через ряд посредствующих этапов с вытеснением языков и возникновением на основе их пережитков субстрата, представляет собой явление языковой экспансии.

Истории известен целый ряд примеров языковой экспансии, широкого распространения тех или иных языков: в древности греческого (в восточном Средиземноморье), латинского (в западном Средиземноморье), в средние века арабского, в новое время русского, английского, французского, испанского, португальского. К примерам языковой экспансии относится, несомненно, также распространение индоевропейских языков, которому должна была предшествовать экспансия индоевропейского праязыка и его различных ответвлений. Сюда же следует отнести распространение таких неиндоевропейских языков, как китайский, тюркские, финно-угорские, малайско-полинезийские и ряд других. В основе широкого территориального распространения определенного языка лежит расселение соответствующего этноса, его носителя. Причины, вызывающие переселения и расселения, могут быть разными, и далеко не всегда в их основе, особенно в начальный период развития этноса, лежит его экономическое благосостояние, связывающееся нередко, напротив, с определенной инертностью. Чаще внешние миграции стимулируются бедностью первоначально занятой территории, непрочностью, ненадежностью естественных границ. Если это сочетается с удобством расположения данной территории в качестве торгового, перевалочного пункта, подобное крупное преимущество может нейтрализовать и сделать, наоборот, положительными стимулами, определяющими необходимость и перспективность экспансии, те отрицательные моменты, которые этой территории свойственны, — бедность природных ресурсов, отсутствие надежных естественных границ. Как показывает опыт истории, многие центры будущих процветающих и могущественных государств и соответственно культурных центров сложились именно в подобных условиях — Афины в Греции; Рим как центр Лациума, расположенного в центре Италии, в свою очередь естественного центра Средиземноморья; торговый центр Аравийского полуострова Медина рядом с расположенным поблизости религиозным центром Меккой как исходные пункты экспансии арабов; Константинополь, центр Византии, у проливов, связывающих Европу и Азию; Лондон как торговый центр Англии, затем Британской империи; Киев в Киевской Руси на «пути из варяг в греки»; Москва, расположенная в Средней России, у истоков рек, связывающих ее с пятью морями — Балтийским, Белым, Черным, Азовским, Каспийским и т.п. Удобное расположение определенной местности в качестве торгово-экономического центра способствовало тому, что народ, населявший ее, значительно быстрей, чем окружающие народы, развивал свою материальную и духовную культуру. Это давало ему по сравнению с ними не только военное превосходство, но, что значительно важнее, также политическое, экономическое и культурное. Таким образом, возрастала и становилась относительно большей ценность языка метрополии по сравнению с языками смежных стран, впоследствии провинций соответствующего государства. Эта относительно более высокая ценность языка, получившего тенденцию к распространению, вытекала из того, что он превращался в орган более высокой по отношению к провинциальным языкам культуры. Если это превосходство, однако, было небольшим, частичным и даже во многом спорным, языки завоеванных стран успешно выдерживали конкуренцию с языком метрополии. Известно, что латинский язык, вытеснивший в западной части империи за более или менее длительный (или короткий) период такие языки, как иберс-кий, галльский, оскский, умбрский, этрусский, ретский, дако-мизийский, тем не менее не смог вытеснить греческий, представляющий высокую цивилизацию, которая не только не уступала римской с ее органом, латинским языком, но в некоторых моментах едва ли ее не превосходила. Очевидно, иногда сохранению языков могла способствовать и значительная природная, географическая замкнутость определенных территорий. Так, видимо, обстояло с сохранением баскского языка, пережившего Западную Римскую империю и дожившего до наших дней, или с албанским, единственным палеобалканским индоевропейским языком, сохранившимся на Балканах и устоявшим перед натиском как эллинизации и романизации, так и позднейшей славянизации.

Таким образом, вытеснение одного языка другим становится возможным только тогда, когда между обществами, пользующимися двумя языками и оказавшимися в силу экспансии одного из них на общей государственной территории, существует слишком большое и устойчивое расхождение в их развитии, причем уровень развитости (политической, экономической, культурной) одного из них значительно превышает уровень другого, создавая целый ряд преимуществ для тех, кто, пользуясь его языком, относится к нему. В целом, однако, смена языка зависит от ряда факторов, которые редко выступают обособленно. Обычно смена языка является следствием совместного действия нескольких из них. Если факторов, вызывающих смену языка, мало или им со стороны языка, испытывающего воздействие экспансии другого, эффективно противостоит какой-либо из важных факторов, который в значительной степени нейтрализует это воздействие, смены языка может не произойти. В связи с этим нельзя не согласиться с мнением современного немецкого языковеда (из ГДР) Карла-Хейнца Шенфельдера (Karl-Heinz SchOnfelder), который, убедительно говоря о данных факторах, замечает следующее: «Вопрос, какой из двух языков одержит победу, а какой погибнет, зависит от определенных обстоятельств и от целого ряда факторов, которые мы должны тщательнейшим образом изучить. Недостаточно рассмотреть тот или иной фактор обособленно от всех остальных, так как в этом случае мы неизбежно придем к ошибочным выводам… одностороннее рассмотрение того или иного фактора недостаточно, чтобы решить, почему смена языка произошла именно таким, а не каким-либо другим способом.

Важнейшими факторами, которые должны быть рассмотрены в их совокупности, являются следующие:

1)    количественное отношение смешивающихся народов;

2)    временная протяженность и интенсивность взаимного соприкосновения или проникновения;

3)    военное и политическое превосходство одного из народов;

4)    культурное превосходство одного из народов;

5)    социальное положение лиц, относящихся к смешивающимся группам или народам;

6)    факторы, касающиеся религии;

7)    психические особенности смешивающихся народов;

8)    географические и транспортно-технические факторы;

9)    структура сталкивающихся языков» (SchOnf elder, S. 46, 49).

Рассматривая историю языков с социолингвистической точки зрения, можно отметить в связи с вышеуказанным два пути их развития — 1) конструктивный и 2) деЧасть 2. Очерки теории языкового субстрата. Проблема

структивный. Конструктивный путь развития языка, связанный с экономическим, политическим, культурным подъемом общества, пользующегося определенным идиомом, ведет к неуклонному повышению последнего, к приобретению им статуса языка, превращению диалекта, на базе которого он развивается, в основу языковой литературной нормы. Деструктивный путь, связанный с экономическим, политическим, культурным упадком, застоем и отсталостью общества, пользующегося соответствующим идиомом, ведет, напротив, к деградации этого идиома, утрате им статуса языка, постепенному превращению его в совокупность все более отдаляющихся друг от друга говоров. Процесс деструкции языка не возникает сам по себе, а связан, как правило, с одновременным (и вызывающим его) процессом распространения на территории деградирующего языка другого языка, находящегося в состоянии конструкции. Таким образом, оба процесса начинают связываться друг с другом и со временем все больше друг на друга влиять. Если связь между двумя независимо развивающимися на разных территориях и только смежных друг с другом языками носит характер координации, — языки, взаимовлияя, находятся в примерно одинаковом социолингвистическом положении, и ни один не находится в состоянии подчиненности, зависимости от другого, — то в случае (потенциальной) ситуации вытеснения одного языка другим ей сопутствует и ее предопределяет положение субординации, т.е. подчинения, все большего и полного, одного языка другому. Подобное отношение между языками складывается тогда, когда в силу экстралингвистических обстоятельств один из них начинает приобретать все большую социолингвистическую ценность, а другой все больше эту ценность терять. Объясняется это сложным взаимодействием языка и общества, пользующегося тем или иным из языков. Процессы, определяющие превращение одноязычного населения в население, которое пользуется двумя языками, своим (первым) и вторым (чужим), а затем снова в одноязычное, но уже с другим родным языком, и первого из двух языков в субстрат второго, являются социальными.

Вместо двух этнических обществ (народов) с двумя культурами и языками возникает одно общество (народ) с одной культурой, выражением которой является один общий язык. Это вызывается тем, что превалирующее общество (общество А) становится центром консолидации, который все больше увеличивается, между тем как другое общество (общество В) подвергается параллельно распаду и количественно уменьшается. Оба процесса — социальный и языковой — идут параллельно. Привлеченные преимуществами общества А, в него переходят прежде всего высшие, а позже средние слои общества В, что находит свое выражение также в их окончательном (через стадию двуязычия) переходе на язык А. Общество А благодаря этому увеличивается, общество В становится рудиментом бывшего отдельного общества, поскольку из него выпадают высшие (ведущие) слои, переходящие в общество А. Это предопределяет социальную зависимость остатков общества В от общества А. В такую же зависимость от языка А попадает и язык В. Потеряв высшие социальные слои своих носителей, которые являются, как правило, носителями литературного (наддиалектного) языка, — что определяется их ведущей ролью в обществе, — язык В превращается в совокупность диалектов «без крыши»6, т.е. диалектов без собственного нормативного общенародного языка. Отсутствие собственного наддиалектного языка приводит, с одной стороны, к тому, что социально низшие по отношению к языку А диалекты языка В начинают распадаться на все более изолированные и отдаленные друг от друга говоры, а, с другой, к тому, что в «крышу» этих говоров превращается фактически социально высший по отношению к ним язык А, который становится для них субординирующим и начинает все больше подчинять их своему влиянию. Подобное социолингвистическое отношение возникает, как справедливо замечает А.Мартине, между любым общенародным (литературным) языком определенной страны и говорами без собственного литературного языка (или со слабо развитым и маловлиятельным литературным языком), даже независимо от степени генетической близости (напр., французский литературный язык — французские, провансальские, бретонские, баскские говоры) (Мартине, с. 507)7. Социолингвистическое отношение говоров неродственных языков к субординирующему литературному языку можно, по-видимому, сравнить при этом с отношением к литературному языку т. наз. «тайных языков», социалектов (арго), что оправдывается и тем, что носителями подобных говоров, как правило, являются только представители части низших классов и профессий (крестьяне, рыбаки, мелкие ремесленники и т.п.), между тем как средние и высшие слои, связанные происхождением с носителями говоров подобного языка, преимущественно этими говорами не пользуются. Именно исходя из этого, Б.Террачини считает субстрат, возникший в результате включения остатков субординированного языка в субординирующий, следствием положения, при котором субординированный язык вступает касательно субординирующего в отношение, напоминающее отношение диалекта к национальному языку: «Строго говоря, при субстрате уже не существует побежденного языка отдельно от языка-победителя, и оценка фактов первого с точки зрения системы последнего сводится к чисто стилистическому понятию «вульгаризма» (Террачини, с. 30-31).

Зависимость говоров языка В от языка А усиливается еще больше в связи с развитием двуязычия у остатка носителей первого. В последний период существования языка В двуязычие его носителей становится сплошным. Это ставит их уже не перед дилеммой перехода с одного (своего) языка на другой (чужой или малознакомый) язык, а перед выбором одного из двух своих языков как языка исключительного пользования, где, возможно, язык В даже уже хуже знаком, чем язык А. Таким языком со все большим основанием должен стать язык А, как не требующий двуязычия. Переход к его исключительному употреблению происходит тем проще, что к этому времени вследствие длительного взаимодействия обоих языков они значительно сближаются. С одной стороны, традиционный язык В многое (то ли в виде калек, то ли непосредственных заимствований) воспринимает из языка А, с другой — носители языка В (при участии также носителей языка А) переносят многое в язык А. Эти элементы традиционного местного языка во вновь усвоенном и становятся субстратными элементами (включениями) при окончательном переходе носителей языка В к исключительному употреблению языка А (и — соответственно — к полному отказу от употребления своего первого традиционного языка).

6 Это образное выражение (нем. dachlose Mundart, англ. roofless dialect) заимствовано у немецкого исследователя Г.Клосса kloss, р. 304).

7 Этому не противоречит то обстоятельство, что на субстратный (точнее, субстра-тизирующийся) язык непосредственно могут влиять и его вытеснять не литературный субординирующий язык, а диалекты этого языка (Вайнрайх, с. 176-177), поскольку данные диалекты выступают в этом случае как представители социально более высокого языка (случай нижненемецких говоров по отношению к полабскому языку) или являются в определенной стране фактически функционирующим наддиалектным национальным разговорным языком (Schwytzerdutsch в Швейцарии), т.е. в сущности той же социально высшей языковой «крышей» (диалекты Schwytzerdutsch по отношению к ретороманским говорам).

Указанный процесс является процессом параллельной деструкции языка В при конструкции языка А. Однако поскольку конструкция одного языка не идет независимо от деструкции другого, а тесно связана с ней и по крайней мере частично питается ею, конструкция языка А в этих условиях превращается фактически в большую или меньшую его реконструкцию, перестройку. Следствием этой перестройки (с формулой b + А, где b обозначает субстратный вклад языка В) является возникновение нового языкового образования А1 (b + A >= A1). Ясно, что новое языковое образование А1&ne;В, но так же уже и А1&ne;А. От приобретения этим новым языковым образованием (А1) независимого социолингвистического статуса зависит в дальнейшем, сможет ли оно стать отдельным языком или останется на положении зависимого от литературного языка диалекта, варианта литературного языка и т.п.

С социолингвистическими факторами, наиболее решающими в процессе постепенного угасания того или иного языка, тесно связаны вытекающие из него психолингвистические моменты, которые впоследствии играют немалую роль в этом процессе. До тех пор пока носители того или иного языка признают за ним какую-то определенную ценность, пока они осознают себя определенным, отличным от носителей другого языка обществом, имеющим целый ряд своих особых хозяйственных, экономических, социальных, культурных задач, не совпадающих с задачами общества носителей другого языка, как правило, это способствует сохранению их языка, который является одной из наиболее ярких черт, выражающих эту специфику общества, пользующегося им, помогает сохранению единства соответствующего этно-языкового общества (соответственно племени, племенного союза, народности, нации). Упадок языка наступает тогда, когда общество одного языка (языка В) начинает полностью сливаться с обществом, пользующимся другим языком (языком А), начинает осознавать себя только частью общества А, имеющей абсолютно идентичные с ним цели и задачи. Эта психолингвистическая настроенность, вытекающая из социолингвистической ситуации, которая в свою очередь складывается как следствие целого ряда экономических, социальных, этно-культурных, политических и т.п. процессов, связана с вытекающей отсюда переориентацией носителей культуры и языка В на культуру и язык А. Ввиду этого в целом культура А и обслуживающий ее язык А начинает восприниматься как нечто более ценное, чем культура и язык В. Подобные переоценки того или иного языка происходят в истории человечества постоянно. Однако далеко не всегда стойкое увлечение тем или иным несвоим языком, а в связи с этим и оценкой его как более ценного или значительного, чем свой (ср. оценка римлянами греческого языка, носителями многих других европейских языков французского, японцами, корейцами и вьетнамцами китайского языка, персами арабского и т.д.), приводила к мысли о ненужности своего языка. Очевидно, в ситуации, ведущей к смене языка, степень расхождения в оценке вновь усваиваемого языка и своего первого традиционного должна быть намного больше, чем в упомянутых перед тем случаях. Случай предсубстратной ситуации, ведущей к полной утрате первого языка, очевидно, есть основание определять как следствие полного кризиса утрачиваемого традиционного языка, его полного и осознаваемого все более широкими кругами его носителей банкротства. Таким образом, в случае координационной связи между языками даже при отрицательной оценке своего собственного языка по сравнению с другим подобная оценочная констатация носит чисто количественный характер, т.е. признается более низкий уровень своего языка по сравнению с другим, но свой язык все равно остается положительной величиной. Графически это можно передать так:

А (= другой язык)

+

В (= свой язык)

Следовательно, считается вполне желательным и возможным его совершенствование и поднятие до уровня другого более развитого языка (А). Ввиду этого, само относительное несовершенство собственного языка в глазах его носителей становится только стимулом для поднятия его уровня.

В случае, ведущем к отмиранию собственного первого языка и превращению его в субстрат другого, разрыв в оценке первого своего языка по сравнению с другим усваиваемым приобретает качественный характер, при котором социолингвистический уровень своего первого языка воспринимается как величина только отрицательная, лежащая ниже всякого допустимого уровня (и не сравнимая с уровнем языка А), что графически можно передать таким образом:

А (= другой, второй свой язык)

+

В (= свой (первый) язык)

В подобном случае свой первый язык предстает как нечто абсолютно

отрицательное по сравнению со вторым языком, в связи с чем возникает чувство стыда, отвращения, неприязни к нему со стороны его традиционных носителей (или их потомков) при попытках пользования им в целом ряде ситуаций, круг которых неуклонно сужается. Ср. в связи с этим, например, оценку отношения к полабскому языку в последний период его существования при окончательном переходе к исключительному пользованию (нижне) немецким языком — «Вустровский пастор (Вуст-ров — в Люховском окр.) Хр. Генниг (Hеnnig, 1649-1719), составитель полабского словаря, сообщает между прочим следующее о славянской речи своих прихожан: «В настоящее время здесь говорят по-вендски (т. е. по-полабски. — О.Т.) немногие старики, с молодежью они уже не говорят на этом языке, так как над этим стали бы смеяться. Молодежь же чувствует такое отвращение к родному языку, что не хочет не только учиться ему, но даже не хочет и слышать его звуки. Таким образом, через 20 или 30 лет этот язык исчезнет» (Сели-щев, 1941, с. 421). В принципе нечто подобное наблюдается и в случае исчезновения во второй половине XX в. небольших прибалтийско-финских языков, водского и ижор-ского, расположенных на территории Ленинградской области. Ср. замечание по этому поводу эстонского советского языковеда Э.Эрнитса: «Теперь водь сохранилась только у Финского залива в 4 деревнях с разнонациональным населением. По большей части к ней принадлежат трехъязычные старики, которые говорят на водском, русском и ижорском языках, имея водский образ мышления. Поколение среднего возраста не имеет водского самосознания, рассматривая себя как русских или реже ижорцев, самые молодые — как русских. Люди среднего возраста говорят по-водски только дома, молодежь знает только русский язык, но некоторые из них могут понимать также водский или ижорский язык… Многие относятся с пренебрежением к водскому языку, который кажется им некрасивым и бесполезным.

Похожие тенденции наблюдаются также у ижорцев, хотя их численность больше (для 1979 г. в статье количество води определяется в 50 человек, ижорцев — в

О.Ткаченко. Исследования по мерянскому языку

700 человек. — О.Т.). Согласно принципам ленинской национальной политики в тридцатые годы были организованы для них школы с преподаванием на родном языке и создан литературный язык (на нем появилось более 20 книг), но было уже слишком поздно: национальное самосознание ижорцев с неизбежностью заметно снизилось. Они стали считать, что численность их народа слишком невелика, чтобы был нужен ижорский язык. В этом году мы сами слышали, как сын среднего возраста укорял мать за то, что она заговорила случайно на ижорском языке. Однако до сих пор живут старушки, которые владеют всем богатством оттенков родного языка и любят петь на нем прекрасные ижорские народные песни» (Ernits, р. 14-15).

Следует сразу же заметить, что подобное или близкое к нему социо- и психолингвистическое состояние наблюдается не только в ситуации, предшествующей полному исчезновению языка. Более или менее значительные периоды упадка с соответствующими очень близкими к отмеченным настроениями и весьма мрачными «прогнозами» в отношении будущего языка выступали и по отношению к тем языкам, которые в настоящее время, преодолев глубокий кризис, вполне успешно живут и развиваются (чешский язык в XVIII — нач. XIX в., литовский в XIX — нач. XX в. и т.п.). Очевидно, поэтому нет абсолютной границы между ситуацией, связанной с частичным и временным упадком языка, и положением, приводящим к его необратимому угасанию. Ввиду этого следует принять как необходимое уточнение к понятию субстрата и то положение, что субстрат как необратимое явление возникает только в своей абсолютной форме, т.е. только после того, как язык В полностью вытеснен языком А, войдя в него в виде субстратных включений8.

8 Необходимо, однако, оговориться, что подобная необратимость в случае вытеснения одного языка (В) другим языком (А) возникает только в том случае, когда вытесненный язык не оставляет после себя никаких письменных памятников. Если письменные фиксации достаточно значительны, чтобы вытесненный язык при желании мог быть воспроизведен, в принципе возможны более или менее удачные попытки его использовать (эпизодически или постоянно)

Часть 2. Очерки теории языкового субстрата. Проблема

Появлению подобного абсолютного и полного субстрата, качественному переходу («скачку») предшествует постепенное накопление количественных элементов. Можно в связи с этим, по-видимому, говорить об индивидуальном9, групповом, массовом, частичном субстрате, т.е. остатках языка В в речи на языке А при полном переходе от одного языка на другой у отдельных индивидуумов, групп населения, их масс, части определенного этноса, перед тем как данный этнос полностью перейдет с одного языка на другой и остатки первого языка во втором при окончательной смене языка станут полным субстратом.

При подобном положении, когда со временем образуется социо- и психолингвистическая ситуация, при которой автохтонное население все более стремится полностью отказаться от своего собственного первого языка и полностью перейти на второй, казалось бы, от первого языка ничего не должно остаться. Однако подобного явления почти никогда не происходит. В этом случае, особенно, когда на новый язык переходит большой по количеству этнос, его язык не исчезает бесследно, а как бы растворяется в новом языке, включаясь в него в своих сохранившихся бессознательно или сохраненных сознательно элементах, поскольку у социолингвистического процесса смены языка есть две стороны. Из них в основном была рассмотрена только одна — усвоение нового языка и подход к первому языку исключительно с этой точки зрения. Учитывая, однако, взаимодействие языков при их смене, нельзя не считаться и с тем

даже после полного его вытеснения и субстратизации, ср. довольно успешные попытки использовать в качестве письменного и устного корнский язык в Корнуэльсе (Великобритания) в XX в. после его полного исчезновения в XVIII в.; выступление на полабском языке немецкого слависта Олеша на VI Международном съезде славистов в Варшаве (1968 г.) и под. факты.

9 О случае индивидуального субстрата в своей речи (или скорее близком к нему, поскольку данное лицо сохранило знание первого языка и способность его употреблять) говорит, в сущности, В.И.Абаев в применении к элементам осетинского языка, включенным в его русский язык (Абаев, 1956, с. 66).

языкового субстрата    155

воздействием, которое оказывает первый язык на второй. Это воздействие связано с тем, что при усвоении нового языка, которому, как правило, предшествует более или менее длительный период двуязычия, второй язык усваивают, исходя из первого, опираясь на него, невольно в какой-то степени приспосабливая второй язык к первому. Нельзя не учитывать и того, что взаимодействие языков — это взаимодействие двух культур, выражаемых с их помощью, и что отказ от первой традиционной культуры никогда не может быть полным, а это не может не отражаться и на языке как форме выражения культуры. На этом необходимо остановиться более подробно.

Выше в примере, касающемся ижорско-го языка, отмечалось, что при том, что в целом происходит полный переход с ижор-ского на русский язык (у младшего поколения) и тяготение к нему (у среднего), сохраняются еще люди старшего поколения, знающие его во всем богатстве оттенков. Таким образом, социолингвистический упадок языка, как и психолингвистическая установка у подавляющего большинства его носителей, как бы санкционирующие полный отказ от первого (традиционного) языка и переход на второй, не связаны с таким же чисто лингвистическим его упадком. В мире известен целый ряд языков, испытавших значительное воздействие других языков и, в частности, изобилующих лексикой иноязычного происхождения (английский, румынский, персидский, японский), которые тем не менее не только не пришли в упадок, а, напротив, имеют очень высокий социолингвистический статус. Следовательно, упадок языка не связан (во всяком случае, прямо) с упадком его чисто внутренним, структурным. Как правило, от языка отказываются не по частям, как бы постепенно заменяя одну его часть за другой иноязычными частями, а полностью. Однако отказ от языка как средства и Формы общения не означает полного отказа от того содержания, которое он в себе несет, связанного с предшествующей культурой, и поскольку переход с языка на язык, их смена связаны со взаимодействием двух культур, этот переход никогда не может быть равнозначен полному отказу от всего, что связано с предшествующим языком. В силу этого при взаимодействии двух языков, заканчивающимся победой одного из них, в конечном счете возникает своеобразный компромисс. Язык-победитель дает для создания нового идиома вновь возникшего этнического общества основы своей фонетики, грамматики и лексики. Побежденный язык, главным образом, дает для него свои наиболее общие фонетические тенденции, проявляющиеся в наибольшей степени в вокализме и ритмомелодике (т. наз. акцент), значительную часть своих семантических схем и моделей (в грамматике, фразеологии и лексике), а также большую или меньшую часть своей наиболее интимной и распространенной лексики, сохраняющейся лучше всего при изолированном положении идиома и хуже при его тесных связях с языками, родственными с новым (вторым) языком или его предшествующей традицией. Эти элементы, наиболее типичные для субстрата, проникают в язык-победитель по двум тесно взаимосвязанным причинам: во-первых, как следствие его массового и прямого усвоения, не дающего возможности овладеть во всех тонкостях фонетикой и семантикой, которые наименее контролируются сознанием, во-вторых, как следствие необходимости в усвоении новым языком местных особенностей материальной и духовной культуры, отображенных местным языком, которые связаны с особенностями жизни данной страны и поэтому представляют собой значительную ценность. Переход местного населения на новый язык не равнозначен вместе с тем безоговорочному переходу на новую неместную культуру, принесенную с новым языком, и полному отречению от своей старой традиционной культуры. Наряду с тем ценным, что несет новая культура, местное население желает сохранить и наиболее ценное из своей традиционной культуры. Это наиболее ценное переводится, как правило, на новый язык, причем не только в связи с привязанностью к нему местного населения, а также интересом пришлого, носителя нового для данной местности языка. Исходя из указанного, местные языки, за исключением случая быстрого и полного физического истребления местного населения, — случая не такого уж частого, — не могли бесследно устраняться новыми языками. Значительно достовернее считать, что они в них растворялись. При переводе (или пересказе) на языке-победителе того из традиции предыдущей местной культуры, созданной на местном (вытесняемом) языке, что могло представлять ценность, — а подобных вещей могло быть довольно много (напр., из прикладных хозяйственных знаний — разнообразные приметы, наблюдения над местной природой, местные обычаи, а из духовной культуры — разные фольклорные произведения, определенные устойчивые языковые формулы и под.), — бесспорно, многое могло подсознательно или сознательно калькироваться, перенося в новой языковой оболочке внутреннюю форму местного языка. Поскольку «переводчиками» было преимущественно местное двуязычное население, для которого семантика его традиционного первого языка была вполне обычной, у него не возникало желание ее «корректировать» согласно особенностям нового языка, тем более, что многое могло просто не поддаваться передаче в строгих формах нового языка, требуя дословности. Усвоение же местного музыкального фольклора, музыкальный ритм которого всегда тесно связан с ритмомелодикой устного, немузыкального языка10, — усвоение, заключавшееся в переводе (более или менее свободном) местного словесного фольклора на новый язык или в создании новых песен на старые местные мелодии, должно было способствовать закреплению в новом языке данной местности фонетических (ритмомелодических) особенностей вытесненного (субстратного) языка. Со временем эти ритмомелодические особенности не могли не содействовать дальнейшей фонетической перестройке нового местного языка.

Сочетание фактора несовершенства усвоения нового языка местным населением с важным фактором потребности в усвоении местной культуры, которая это несовершенство в значительной степени поддерживает (сюда еще можно добавить необходимость в быстром и массовом овладении новым языком, значительно более важном, чем старательное, но медленное его усвоение), приводит к тому, что все нор-мализаторские усилия, направленные на полную унификацию нового языка этого населения, не могут никогда осуществиться в полном объеме. При дилемме — безупречное усвоение нового языка путем полного искоренения любых местных трациций (а только так этого и можно достичь) или не вполне совершенное его усвоение (которое все же дает возможность свободно общаться с его традиционными носителями)

— всегда фактически выбирается последнее. Это объясняется тем, что в языке как в средстве прежде всего общения и информации значительно важнее не как, а что с его помощью будет сообщено или передано. Таким образом, распространение определенного языка на новых, занятых иноязычным населением территориях должно невольно связываться с использованием и усвоением местных культурных традиций (имеем в виду как материальную, так и духовную культуру), причем в восприятии их заинтересованы как представители этнического общества, от которого воспринимается новый язык, так и общества, которое на этот язык переходит. Следовательно, слияние двух этнических обществ в одно вместе с тем, как правило, является и слиянием двух культур и двух языков. Какой из этих двух языков выступает как основа слияния, а какой становится тем языковым элементом, который растворяется в другом языке, зависит от конкретных исторических обстоятельств. Однако не подлежит сомнению то, что процесс слияния местного языка с пришлым языком при возникновении между ними стойкого отношения субординации с перевесом со стороны последнего бывает правилом, а отсутствие этого влияния является исключением (разумеется, субстратный вклад может иметь разный удельный вес в каждом конкретном случае). Таким образом, здесь возникает особый диалект распространившегося за пределы своей исходной этнической территории языка (упомянутая формула b + А >= А1), который при благоприятных условиях, главным образом при преобладании центробежных тенденций над центростремительными, может превратиться со временем в отдельный язык.

10 Об этой связи пишет и необходимость ее изучения отмечает в своей интересной статье Б.М.Задорожный (см.: Задорожный, 1953, с. 107-116).

При выработке подобного отдельного языка, безусловно, важный вклад вносится предыдущей языковой традицией соответствующей местности, которая придает особое направление его развитию, отличающемуся от предшествующего развития того языка, который распространился здесь позже. Можно считать, что этот новый отдельный язык является фактически наследником двух языков — как языка, материальные черты которого он в основном унаследовал и продолжает, так и того языка, который в определенном (большем или меньшем) количестве своих элементов, в виде субстрата, т.е. пережитков субординированного языка, влился в этот язык, вызвав его специфическую перестройку и своеобразие дальнейшего развития. Из этих двух линий наследственности первая является основой для определения принадлежности данного языка к определенной языковой семье (группе), вторая, связанная с языком другой генетической принадлежности, становится определяющей для него как отдельного языка этой семьи (группы), т.е. характеризует в наибольшей степени его языковую индивидуальность, специфику на фоне других языков той же языковой семьи или группы.

Следовательно, вопрос угасания, исчезновения языков диалектически сложен, так как, приводя к исчезновению одних языков, он, с другой стороны, очень часто является отправным пунктом для зарождения новых языков, толчком для которых служит свертывание исчезающих языков в своих пережиточных элементах в субстрат, входящий в состав языка-преемника. Затем этот субстрат, т.е. остатки исчезнувшего языка, становится как бы ферментом, зародышем в недрах языка-преемника для того, чтобы вместе с ним породить новую лингвистическую индивидуальность, новый язык, имеющий, в сущности, двух родителей, две линии родства, основную генетическую и субстратную.

Сложные социолингвистические процессы, происходящие главным образом параллельно,

— с одной стороны, угасание одного языка, вытесняемого другим, с другой же, включение оставляемого им субстрата в язык-победитель и тем самым его постепенное преобразование в новый, более или менее отличающийся от исходного идиом, — в будущем нередко новый язык, — взаимосвязаны друг с другом, представляя собой в целом чрезвычайно многогранное явление. На некоторых, еще не рассмотренных, его сторонах стоит остановиться отдельно.

Прежде всего заслуживают внимания процесс постепенного отмирания первого (местного) языка, результаты этого процесса, его специфика. Отмирание первого местного языка, вытесняемого вторым языком, занесенным в определенную местность извне, происходит через стадию двуязычия. Характерной особенностью этого двуязычия, коль скоро первый местный язык оказывается по отношению к пришлому языку в положении субординации, является то, что это, как правило, в особенности на продвинутой его стадии, двуязычие местного населения, носителей местного языка, пришлое же население преимущественно не пользуется местным языком и часто даже его вообще не знает. В первоначальный период, когда язык пришельцев не получил достаточного распространения и их количество является небольшим, может существовать двуязычие также пришлого населения. Впоследствии, когда количество пришлого населения все увеличивается и обнаруживается его качественный перевес, все большее количество туземного населения и все удовлетворительней начинает параллельно с собственным для общения между собой употреблять в общении с пришельцами их язык. Это делает для последних все менее нужным усвоение языка туземцев в целом, из него усваиваются только отдельные элементы, которые могут попадать в язык пришельцев от двуязычных туземцев в их втором языке. Таким образом, происходит первое ограничение двуязычия, оно становится в основном принадлежностью только автохтонов, говорящих отныне как на своем родном языке, так и на языке пришельцев. Однако двуязычие и у автохтонов не является универсальным и совершенно уравновешенным, т.е. языки свой и вновь усвоенный не употребляются в одинаковой степени во всех функциях и областях, например, язык пришельцев используется в функции официально-деловой, зато язык автохтонов широко используется в производственной сфере, связанной с местным сельским хозяйством и промыслами. Профессиональная ориентация того или другого языка обусловливает их социальную приуроченность. Поскольку в официально-деловой сфере употребляется язык пришельцев, местная знать, стремясь сохранить свои позиции, должна им овладеть и пользоваться. Связь с пришлой знатью, необходимость контактов на семейно-бытовом уровне, смешанные браки, стремление с детства научить детей свободно и правильно пользоваться языком пришельцев ведут к тому, что у местных социальных верхов со временем местный язык отходит на задний план и как семейно-бытовой, сохраняясь разве как средство общения со слугами или крестьянами. Тем из местной знати, кто не овладевает вторым, субординирующим, языком, грозит участь быть оттертым от власти и постепенно деклассироваться. Крестьяне как менее связанные с официально-деловой сферой, напротив, тяготеют к длительному сохранению местного языка. Средние городские слои, в частности купцы и ремесленники, тяготеют к двуязычию. Причем те, кто стремится подняться выше по социальной лестнице, приобрести более богатую и выгодную клиентуру из пришлой и местной ассимилированной знати, со временем также вынуждены переориентироваться на неместный язык как основной. Их туземный язык отступает на второй план, так как они употребляют его при общении с социально низшими слоями местного населения, оставшимися неассимилированны-ми в этно-языковом отношении. Так постепенно двуязычие становится все более резко социально очерченным. Одновременно идет и его сужение. Поскольку во все большей степени двуязычие охватывает средние и даже низшие слои (дольше всего оно не касается женщин, связанных только со своим узким домашним хозяйством), все в меньшей степени нуждаются в знании местного языка те, кто овладел полностью вторым неместным, субординирующим языком. С другой стороны, двуязычие начинает проникать даже в разговорно-бытовое общение семьи, потому что всеобщее усвоение второго языка делается насущной необходимостью для всех, а знание первого местного языка все более факультативным, что вынуждает родителей не обучать ему детей, а одноязычных стариков овладевать вторым, неместным языком, чтобы понимать своих внуков. Так постепенно двуязычие, а вместе с ним и знание автохтонного языка становится уделом все более узкого круга лиц, со смертью которых устанавливается новое одноязычие, поголовное знание только первоначально второго для данной местности языка.

Так происходит смена языка в связи с развитием двуязычия и его функциональной (профессиональной) и социальной (общественной) ориентацией.

Спецификой смены языка является и то, что она носит преимущественно не внут-рилингвистический, а социолингвистический характер. Языки только отчасти способны к взаимопроникновению. Неместный язык противится этому не только в силу языковой специфики вообще (слабая проницаемость грамматики, основного лексического фонда, стойкость фонетики и в особенности фонологии), но также и потому, что чрезмерное проникновение в него автохтонных языковых элементов (даже при пользовании им туземцами) могло бы сделать его непонятным для основных носителей, превратить из средства общения в способ разобщения. Поэтому в большем количестве заимствованиями из пришлого языка насыщается язык автохтонный, тем более с развитием двуязычия. Однако и здесь насыщение заимствованиями далеко не безгранично: фактически остается незыблемой в своих основах грамматика (здесь возможно отчасти только калькирование), малопроницаемо основное ядро лексики, с трудом поддается перестройке фонетическая система. Таким образом, при самом большом давлении на язык со стороны другого языка он до конца своего существования остается нерушимым в своих основах, этому препятствует как сугубо лингвистическая природа языка, так и его общественная функция быть средством общения.

Наиболее частотные элементы языка, находящиеся все время в работе, не поддаются замене. Поэтому смена языка происходит не путем постепенной замены всех его элементов, не путем постепенного изменения природы языка, а путем замены одного языка другим в целом, хотя, разумеется, в определенной связи с этим находится и функциональное сужение в пользовании языком, его невольное лексическое обеднение в тех областях деятельности, в которых он фактически не применяется. Однако все же не оно является основной причиной постепенного отказа от пользования местным, отмирающим языком. Основным поводом для этого служит то, что в определенных функциях (в администрации, школе, армии и т.п.) данным языком перестают пользоваться, поскольку их обслуживает другой язык. Язык туземцев в этих случаях насыщается большим количеством иноязычной лексики, так как, передавая свои действия или мысли в соответствующей сфере, они невольно должны прибегать к словам чужого языка, которым они в данной сфере пользовались, подключая к ним только свою грамматику, основную (близкую к строевым элементам) лексику и одевая иноязычные элементы в оболочку своей же фонетики. Отчасти, если язык имеет слабые устои (социальные, государственно -политические, экономические), это может создавать у туземцев определенный «комплекс неполноценности» ввиду того, что носители других языков, прежде всего второго (субординирующего или тяготеющего к этой роли), могут обыгрывать этот момент, рассматривая его как аргумент против использования местного языка в данной функции, ибо местный язык не может обойтись в ней без лексики второго языка. Однако на примере общепризнанного в качестве мирового английского языка, где в сфере научной и административноофициальной наличествует большой процент исходно романской лексики, отражающей подобное же функциональное двуязычие, мы видим, что эта гетеролексичность языка нисколько не препятствует как его функционированию, так и высокому и общепризнанному авторитету. Основным препятствием для существования языка служат неблагоприятные социолингвистические обстоятельства и связанная с ними социолингвистическая его оценка и соответственно психолингвистическое его восприятие. Вытеснение того или иного языка идет по линии: 1) сужения его функций; 2) увеличения числа двуязычных лиц из числа его носителей на переходном этапе от одного одноязычия (употребления только первого местного языка) к другому одноязычию (употреблению второго занесеннного извне языка); 3) сужения круга двуязычных лиц при параллельном увеличении числа носителей одноязычия на новой основе — на втором языке; 4) сужения на следующем этапе круга знающих местный отмирающий язык по возрасту (старшее — среднее — младшее поколение — старшее — среднее &rarr; старшее поколение) и полуносителей языка (мужчины и женщины старшего поколения &rarr; женщины старшего поколения). Последнее объясняется двумя причинами — биологической (большая стойкость женского организма, позволяющая, как правило, женщине пережить мужчину) и социальной (меньшая подвижность женщин, особенно в прошлом, их большая связь с домом, семьей, родом, их традициями, в том числе и языковыми). Поэтому в качестве последних носителей того или иного языка, последних представителей того или иного этноса чаще всего называют женщин: корнский язык (Долли Пент-рет), тасманийский язык (Труганини), кама-синский язык (К.3.Плотникова).

Постепенно в ходе своего взаимодействия со все более и более распространяющимся вторым языком (языком А) местный язык (язык В), вытесняемый пришлым языком, все менее остается существовать в своем чистом виде и все более сохраняется только в виде своих пережитков, включенных в язык, секундарно распространившийся на данной территории. Со временем, когда первый местный язык полностью выходит из употребления, он продолжает существовать только в своих пережитках, включенных так или иначе в систему вторичного для данной местности языка (А). Пережитки субстратного языка входят: 1) в местную ономастику (прежде всего топонимы); 2) в диалекты данной местности, продолжающие идиом пришлого населения (в наименьшей степени); 3) в диалекты, возникшие на основе второго языка постсубстратного населения (в большей степени); 4) в т. наз. «тайные языки», возникающие на основе того, что субстратный язык дольше всего держится у представителей определенных профессий, например рыбаков (наибольшая степень включения субстратных элементов). На последнем стоит специально остановиться. «Тайные языки» начинают, по-видимому, возникать в последний период существования субстратного языка. Их целью является стремление сохранить хотя бы отчасти свой язык как удобное средство скрывать свои мысли от посторонних лиц. Вначале эту функцию выполняет первый язык в целом. Таким образом, в этот период в двуязычной профессиональной группе населения существует два языка с двумя отдельными грамматиками и двумя отдельными лексиками. Затем, когда переходят на один язык с одной грамматикой, пережиточно, как удобное средство отмежевания своей группы от остального общества носителей второго для данной местности языка, сохраняется обычай употреблять уже на одной (исходно вторичной) грамматической основе особенно насыщенный субстратной лексикой вариант (исходно) второго языка. Так как слова субстратного языка, однако, все более забываются, со временем их заменяют другими заимствованиями или искаженными формами исходно второго, теперь единственного, для данной местности языка. Не исключено, что отчасти такого происхождения по крайней мере некоторые из «тайных языков» Центральной России, которые ввиду того, что в них встречается целый ряд (пост)мерянских слов, могли продолжать вначале субстратный финно-угорский мерянский язык. С утратой знания грамматики и значительной части своей (и именно основной) лексики, которая наступает после смены языка, и включением фонетических, грамматических, лексических, фразеологических пережитков субстрата (последних трех также в калькированном виде) в ткань второго языка они все менее ощущаются как инородные (сознание их происхождения утрачивается), воспринимаясь как его диалектизмы (арготизмы, вульгаризмы и под.). Если субстратный язык не имел (или утратил) письменные памятники, выделить его элементы во втором языке, языке-преемнике, чрезвычайно трудно, так как они, в сущности, полностью сливаются с элементами исходно вторичными; их можно выделить только с помощью применения сопоставительно-исторического метода, являющегося сочетанием двух других — сопоставительно-типологического и сравнительно-исторического.

Пока речь шла об одной стороне социолингвистического процесса вытеснения пришлым языком автохтонного языка, — судьбах этого последнего, вплоть до его полного исчезновения как языка и растворения в своих пережитках в языке-преемнике, вторичном для данной территории.

Следует в общих чертах рассмотреть также особенности формирования нового идиома А1, возникшего в результате включения языком-победителем А субстратных остатков b, сохранившихся после окончательного исчезновения языка В (b + A >= A1). Дальнейшие социолингвистические обстоятельства вызывают либо сохранение нового идиома А1 как диалекта языка А, либо приобретение им положения нового отдельного языка А1, родственного языку

А. До исчезновения субстратного языка В именно он рассматривается как местный язык, языковой представитель местной культурной традиции. По мере его исчезновения эту роль все больше принимает на себя идиом (язык) А1. Этому способствует, в частности, то, что А1 &ne; А, поскольку в отличие от последнего, образовавшегося на своей исходной территории, идиом А1, образовавшийся путем соединения b + А, имеет чисто местные черты, обусловленные включением субстрата, т.е. пережитков местного языка В. Вначале носители языка А, в особенности те, которые не живут в местности В, относятся к новому идиому А1, возникшему в провинциальной местности, вторично занятой языком А, как к «испорченному влиянием языка В», «вульгарному», «неправильному», «простонародному». Таким было, например, отношение к местной народной латыни в западных романизированных провинциях Римской империи со стороны коренных римлян, владевших безупречно классическим языком. Недаром ме

языкового субстрата    161

стные особенности сперва рассматривались только как ошибки, погрешности по отношению к классической книжно-литературной латыни. Затем, если на основе местного провинциального идиома, родственного литературному языку метрополии, складывается отдельный литературный язык, отношение к нему в корне меняется. Его воспринимают как местный национальный язык, в связи с чем фактически и традиции местного патриотизма, местной культуры, которая уже рассматривается не как провинциальная, а как особая, самодовлеющая, возрождаются, хотя уже на новой языковой основе. Таким образом, новая местная языковая традиция, новый язык трактуются уже вполне положительно. Вместе с тем, если раньше этот местный идиом рассматривался в качестве диалекта или «испорченного» варианта языка метрополии, то теперь уже в качестве отдельного языка он становится общим достоянием не только местных низов, но и знати, и прежде всего именно хорошее знание его литературной нормы становится социально престижным. Напротив, знание и практическое использование прежнего классического языка (в ущерб новому местному языку) со временем начинает восприниматься не без оттенка иронии как признак чрезмерной педантической учености (ср., например, отношение к латыни после признания во Франции французского в качестве особого языка, а не ее народной («вульгарной») разновидности).

До некоторой степени это отношение к латыни в романских странах, когда в них начался расцвет собственных национальных языков, сопоставимо с отношением к любому литературно-книжному языку в последний период его существования или активного функционирования, например, к староукраинскому, в ряде стилей включавшему в себя к тому же многочисленные старославянизмы. Этот язык, обладавший в прошлом достаточно высоким авторитетом, о чем свидетельствует его кодификация в грамматиках и словарях, к концу XVIII -началу XIX в., времени окончательного утверждения в качестве литературного украинского языка на народной (разговорной и фольклорной) основе, стал восприниматься как окончательно обветшавший, старомодный. В связи с этим литературные персонажи, тяготевшие к его употреблению, особенно в быту, представляются в этой своей особенности как комические, а их пародируемый язык на фоне современной украинской речи других действующих лиц явно высмеивается. Ср. отрывки из партий подобных действующих лиц — Возного (из пьесы И.П.Котляревского «Наталка-Полтавка») и писаря Прокопа Ригоровича Пистряка (из повести Г.Ф.Квитки-Основьяненко «Конотопська відьма»): 1) «Бачив я многих — i ліпообразних, i багатих, но серце мое не іміеть — тее-то як його — к ним поползновенiя. Ти одна заложила йому позов на вічніі роки, i душа моя ежечасно волаеть тебе i послі нишпорной даже години»; 2) «Хворостина сія хоча есть i хворостина, но оная не суть уже хворостина, понеже убо суть на ній вмістилище душ козацьких прехваброі сотні Конотопськоі, за ненахожденіем писательного существа i трепетаніем десниці i купно шуйці». В связи с этим и языковая практика Г.С.Сковороды, представлявшая, по справедливому замечанию В.М.Русановского, попытку создать некий общевосточнославянский язык, исходя при этом из староукраинской традиции, и была в целом неизбежно обречена на неудачу (Русанівський, с. 152, 165)11. Помимо сформировавшегося к этому времени в своих основах русского литературного языка, был уже близок к возникновению и (ново)-украинский литературный язык на народной основе. Несколько позже появились и первые произведения на современном белорусском языке (анонимная поэма «Энеіда навы-варат», возникшая под влиянием «Енеіди» И.П.Котляревского, — «Тарас на Парнасе», замечательное стихотворение-песня талантливого народного поэта П.Багрыма «Зайграй, зайграй, хлопча малы», произведения Я.Че-чота, друга А.Мицкевича). Таким образом, каждый писатель, находившийся к этому времени в кругу восточнославянских культур, должен был уже выбирать один из этих трех обслуживающих их языков. Четвертого, «общевосточнославянского», уже не было дано.

11 Характерно, что в литературно-языковом отношении из произведений Г.С.Сковороды наиболее долговечными оказались именно те, которые в наибольшей степени выходили за рамки староукраинской языковой традиции, приближаясь больше всего к современному ему народно-песенному языку (ср. в особенности прелестное стихотворение «Ой ты, птичко жолтобоко… » из сборника «Сад божественных пѣсней», требующее минимальных корректив, чтобы звучать как стихотворение на современном украинском языке). Следовательно, уже в творчестве Г.С.Сковороды, знаменовавшем окончательный закат староукраинской языковой традиции, забрезжили первые проблески неотвратимой будущей победы нового украинского языка на народной основе. Упомянутое стихотворение замечательно как изяществом формы и чистотой народного языка, так и глубиной и серьезностью содержания. В нем через голову бурлескной «Енеіди» Сковорода фактически подает руку украинским поэтам-роман-тикам и даже Шевченко, который недаром еще в детстве увлекался творчеством Г.С.Сковороды и учился у него как поэт.

Характерна в социолингвистическом отношении не только трансформация, пережитая бывшими местными народно-разговорными вариантами латыни с превращением их в романских странах в отдельные романские языки, а и изменение в восприятии литературного датского с копенгагенским произношением в городах Норвегии после превращения в норвежский язык (риксмол) того же датского с норвежским субстратом (в частности, норвегизирован-ной фонетикой). Как полагают, именно на этой основе сложился один из двух (причем наиболее распространенный) литературных языков Норвегии12. Следовательно, социолингвистическое положение старого языка-победителя с вытеснением его местным литературным языком, возникшим на основе этого когда-то победившего здесь языка, меняется, а вместе с тем меняется и его психолингвистическое восприятие. Этот язык в случае его архаизации (пример латыни) начинает восприниматься как нечто вызывающее почтение в историческом плане, но в то же время и как что-то безнадежно устаревшее, старомодное, отжившее (в сущности, это отношение в чемто напоминает собой, видимо, отношение к субстратному языку в момент его угасания). Если язык-победитель (например, датский по отношению к риксмолу) продолжает существовать в качестве живого современного языка в соседней стране, по отношению к местному языку он воспринимается как язык близкий, но иностранный, неродной, что вытекает из целого ряда их расхождений на всех уровнях, прежде всего фонетическом, а это побуждает носителей нового литературного языка обратить самое серьезное внимание на его специфику, которой ранее пренебрегали или стыдились, считая ее «провинциальной»13. Следовательно, даже переход на новый язык далеко не всегда равнозначен полному прекращению местной культурной традиции. Если определенная территория настолько своеобразна в своей географической, хозяйственно-экономической и культурной специфике, что это становится причиной ее постоянного выделения в особый региональный комплекс, то местная традиция даже при смене языка не прерывается полностью, а продолжается, только на новой языковой основе. На земном шаре, по-видимому, нет территории, где бы местное население через больший или меньший промежуток времени ни разу не меняло свой язык. В некоторых местах подобные смены происходили, очевидно, несколько раз. Языкознание без помощи других наук, как уже отмечалось выше, не в состоянии полностью решить вопрос о причине сменяемости языков, их большей или меньшей стойкости, поскольку сюда входит слишком много предпосылок, где, кстати, сугубо языковые причины находятся на самом последнем месте. Как видно было из предыдущего, — об этом говорит и весь опыт изучения языков, —языки действительно отличаются необыкновенной стойкостью своей структуры, однако это не мешает тому обстоятельству, что время от времени тот или иной из них постепенно перестает употребляться. Поэтому есть все основания считать, что «болезнь» и «смерть» языка — это всегда только болезнь и смерть общества, пользовавшегося определенным языком, вызванная каким-либо его несовершенством (рядом несовершенств) по сравнению с обществом, способным не только сохранять и развивать свой язык, но и распространить его за пределы своей исходной этно-языковой территории. Проблема стойкости (слабости) этносов, из которой вытекает и стойкость (слабость) принадлежащих им языков, во всем своем объеме не может быть решена одними лингвистами, а только совместными усилиями представителей всех общественных наук, куда свой вклад должны внести и лингвисты. Проблема языкового субстрата, его теория, является только частью этой более широкой проблемы. Основной интерес этой проблемы заключается в том, что явление субстрата помогает понять причину культурной (в широком понимании этого слова), в том числе и языковой, преемственности на одной и той же территории.

II. ОСОБЕННОСТИ ВЛИЯНИЯ ЯЗЫКОВОГО СУБСТРАТА НА ЯЗЫК-ПРЕЕМНИК

Проблема возникновения и формирования языкового субстрата во взаимосвязи и взаимодействии с языками, воспринявшими его, принадлежит, несомненно, к числу наиболее сложных среди лингвистических проблем. Первоначальный энтузиазм, сопутствовавший появлению работ И.Г.Асколи (Ascoli), где впервые данная проблема была поставлена со всей ясностью, и связанный с открываемыми этими работами перспективами, сменился затем все большим скептицизмом, граничившим порой с почти полным отрицанием какой-либо роли субстрата в развитии языков (Фаукес, с. 333-334), между тем как уже Ф.Энгельс в работе «Франкский диалект» убедительно показал роль языкового субстрата на конкретном материале истории нидерландского и немецкого языков и их диалектов. Подобная противоречивость в оценке роли субстрата и самого этого явления вытекает прежде всего из его чрезвычайно большой сложности как чисто внутрилингвистической, связанной с тем, что в субстрате речь идет преимущественно об элементах, адаптированных или калькированных, так и социолингвистической, поскольку в субстра-тизирующихся языках имеем дело, как правило, с языками неофициальными, а в их

носителях — с этносом, слабо отраженном в истории ввиду его второстепенного, неруководящего, а следовательно, и «(в)не-исторического» характера.

Таким образом, задача выяснения обстоятельств как постепенного упадка того или иного языка и превращения его в своих остатках в субстрат языка-преемника, так и постепенной трансформации этноса, его носителя, в часть того этноса, носителя языка-преемника субстратного языка, с которым он сливался, представляет собой типичную лингвистическую и социолингвистическую задачу со многими неизвестными. Ее решение (особенно в начальной стадии) не может быть вполне однозначным и не предполагающим большей или меньшей степени гипотетичности.

12 Ср.: «Предполагается, что зародышем смешанного городского говора было чтение датского текста с подстановкой норвежских фонетических особенностей… В XVIII в. в Осло, крупнейшем норвежском городе, по-видимому, уже говорили на смешанном говоре, основанном на датском письменном языке, но с норвежской фонетикой» (Стеблин-Каменский, с. 74-75).

13 Ср. в связи с этим следующую характерную особенность в развитии норвежского литературного языка (риксмола): «Борьба за норвежское произношение на театральной сцене разгорелась в пятидесятых годах XIX в. До этого … в норвежском театре играли исключительно актеры-датчане и господствовало датское произношение. В 1852 г. в Кристиании открылась «Норвежская драматическая школа», поставившая себе целью воспитать актеров для национальной сцены.

Н.Кнудсен был приглашен в эту школу для обучения ее воспитанников норвежскому произношению» (Стеблин-Каменский, с. 80).

Проблема субстрата и особенностей его включения в язык-преемник является чрезвычайно актуальной для многих (если не для большинства) языков мира. Как всякую сложную задачу, ее можно решить только по частям.

Помимо трудностей чисто материального характера исследователей субстратов ожидают немалые трудности теоретического порядка. В связи с тем что наукой накоплен уже определенный субстра-товедческий материал, представляется необходимым осмыслить то, что уже известно в настоящее время о языковом субстрате и его роли в формировании языков-преемни-ков, а также о языках, ставших субстратами, для того чтобы на основе тех обобщений, которые можно сделать путем синтеза накопленных здесь сведений, выработать необходимые теоретические постулаты и рекомендации, ту теорию субстратоведческих исследований, которая могла бы быть полезным инструментом последующих разысканий в области субстратов, в том числе еще не привлекавших к себе внимание науки.

В данной части работы на примере конкретных, уже исследовавшихся языковых субстратов будет обращено внимание на проявление их влияний на разных уровнях языковой структуры языков-преемни-ков — лексическом, грамматическом, фонетическом, фразеологическом14. При этом будут учитываться не только внутрилинг-вистические аспекты соответствующих явлений, а и сопутствующие им социолингвистические обстоятельства и факторы.

На основе исследования конкретных явлений в области тех или иных субстратных и постсубстратных языков представляются возможными и закономерными те наиболее обобщенные, синтезированные теоретические выводы о субстрате, его природе, особенностях его возникновения, роли в формировании включающих его языков и их выделении из общего (пра)языка, которые должны явиться итогом всей предшествующей работы, проделанной в данном направлении.

По-видимому, лишь в сравнительно небольшой степени могут быть рассмотрены в работе, как менее изученные, такие близкие к субстрату явления, как суперстрат и интерстрат, которые с субстратом роднит их пережиточный (особенно в случае суперстрата) характер. Эти явления должны войти в исследование преимущественно в своих особенностях, связанных с субстратом и как определенный фон для его освещения, а не в целом, поскольку их специальное исследование предполагало бы полный учет специфики и специальных собственных исследований в данной области в качестве отправной точки, чем автор в данный момент не располагает.

1. Роль субстрата в формировании лексики

Роль субстрата в формировании лексики языков-преемников лучше всего может быть выяснена на примере конкретных, наиболее хорошо изученных в настоящее время субстратных языков. К числу их в первую очередь относятся субстраты романских языков в их взаимосвязи со своими языками-преемниками.

14 Необычный порядок рассмотрения уровней языковой структуры объясняется степенью их сложности и исследованности, ввиду чего принят порядок в соответствии с принципом «от более к менее исследованному».

Романские языки среди индоевропейских имеют особую ценность ясностью своих истоков. Их общим предком, праязыком, о котором, в отличие от других праязыков, науке многое известно, была латынь. Причиной образования ее местных народноразговорных вариантов (диалектов), в дальнейшем преобразовавшихся в отдельные романские языки, явилось своеобразие развития латыни в разных провинциях Римской империи, где перед тем, как вытеснить местные языки, она более или менее длительно с ними взаимодействовала. Затем свой вклад в развитие романских языков внесли так называемые суперстратные языки, нередко образовавшие вторичные субстраты (германские, арабский, славянские). Однако первыми по времени своего воздействия на латынь были субстратные языки, о которых поэтому важно было бы знать как можно больше и именно о которых известно менее всего.

Вследствие своей скудности материал дороманских субстратных языков требует особенно тщательного и точного изучения, которое может идти в двух направлениях; 1) получение новых фактов, важное для того, чтобы расширить исследовательскую базу; 2) осмысление уже известного, что не менее важно с двух точек зрения — для того, чтобы правильно наметить новые пути выяснения конкретных фактов и для того, чтобы лучше понять картину взаимодействия языков при образовании субстратов, что может быть полезно также при изучении аналогичных явлений на материале других языковых групп. В данном случае предпринята попытка, связанная со вторым из двух указанных путей.

Общим при образовании языковых субстратов является то, что они возникают в той социолингвистической обстановке, когда при проникновении части одного этнического общества на территорию другого вследствие ряда стойких преимуществ общества, говорящего на одном языке, над обществом, говорящим на другом, последнее, — как правило, после периода более или менее длительного двуязычия, — переходит полностью со своего первого, традиционного языка, на второй, вновь усвоенный. При этом первый его язык в своих сохранившихся элементах полностью растворяется во втором языке, становясь субстратом этого языка-преемника. Особенность лексических субстратных элементов заключается в том, что они или обозначают реалии, неизвестные народу, носителю языка-победителя, — такие субстратные включения часто трудно отличить от обычных заимствований, — или (и это наиболее типичные субстратные лексические включения) обозначают реалии общераспространенные и известные носителям обоих языков — субстратного и языка-пре-емника. Необходимости в заимствовании подобных слов, в сущности, здесь совершенно не было. Это не то, что взято, а то, что в силу разных причин оставлено из своего языка. Это его лексические реликты (от лат. relinquo «оставляю»). Так, если в ряде севернорусских говоров встречаются, видимо, мерянские лексические включения типа тохта «гнилое дерево», шохра «низкорослый лес на болоте», то их целесообразность и как заимствований не вызывает сомнений. Это удобные однословные наименования понятий, важных для одного из основных местных промыслов (лесного) или характерных для местного ландшафта. Напротив, только как реликтное включение могут быть поняты слова лейма «корова» или урма «белка» того же субстратного происхождения, бытовавшие в прошлом в тех же говорах. Однако помимо сугубо лексического воздействия при формировании лексики в целом определенную роль играет,
по-видимому, и фонетика и, что не так уловимо, семантика субстратного языка. Не менее важной оказывается и совокупность внешних (социо)лингвистических обстоятельств, сопутствующих смене языков. В связи с этим общий по своему происхождению и природе процесс образования субстрата приводит к весьма разнящимся друг от друга последствиям. Примеры этого, как представляется, можно найти и среди романских языков.

Для одного из них, а именно галлороманского (французского), были характерны при его формировании и в ходе дальнейшей истории следующие внешнелингвистические обстоятельства. Завоевание Галлии произошло в I в. до н.э. Ее окончательная романизация завершилась, по-видимому, в V-VI в. н. э., заняв, таким образом, период 6-7 веков. Ввиду относительной близости к метрополии и более удобной связи через Альпы, чем через Пиренеи, колонизация римлянами галльских (и шире — кельтских) областей шла путем последовательных передвижений из одной кельтской области в другую, что могло способствовать активному вовлечению в этот процесс романизированных кельтов, ср.: 1) Цизальпинская Галлия; 2) Трансальпинская (Нарбоннская) Галлия, или Провинция (фр. Ргоѵепсе); 3) Северная Галлия, или Бельгия; 4) заморские кельтские земли, Британия. Это могло способствовать тому, что латинский язык усваивался не столько непосредственно от жителей Рима и Лациума, сколько от романизированных кельтов, говоривших по-латыни с большим или меньшим галльским акцентом. Вследствие длительности романизации и возникновения в Галлии наряду с низшими высших школ (например, в Бурди-гала (Бордо)), помимо латино-галльского двуязычия, длительно сохранявшегося в сельских местностях и среди низших слоев галльского населения, в галльских городах, в первую очередь среди высших, полностью романизированных, слоев общества была достаточно широко распространена и диглоссия — книжно-литературного и народно-разговорного латинского языка, что способствовало как насыщению письменного языка (прежде всего в период раннего средневековья) народными оборотами и словами, так и обогащению народного языка книжной лексикой. Северная Галлия, вследствие постоянных и чрезвычайно тесных контактов с Британией, что заставило Цезаря предпринять попытку завоевания Британии, по-видимому, имела галльский идиом, значительно более близкий к кельтским островным, чем галльский идиом юга Франции и Цизальпинской Галлии. Ввиду прочности позиций латинского и народного романского языка в Галлии к ее завоеванию германскими племенами — франками, бургундами и вестготами (позже — норманнами) — германские завоеватели не предпринимали попытки использовать свои языки в качестве официальных в письменности, а сразу же прибегли в этой функции к латинскому, а затем французскому. Проникшее на территории Галло-Романии германское население, особенно в своих верхних слоях, довольно скоро было романизировано. Галлия (позже Франция) была расположена в окружении других романизированных провинций — Италии, Испании, Португалии, Реции, по-видимому, в какой-то степени также южной Британии.

Таким образом, внешне лингвистические обстоятельства способствовали, с одной стороны, прочному и глубокому усвоению населением Северной Галлии романского языка и максимальному лексическому выравниванию своего латинского языка по языку Рима и других смежных романских провинций, связь с которыми все время поддерживалась как во времена Империи, так и после ее распада. С другой, однако, стороны, то обстоятельство, что галльский Север Франции был наиболее близок из континентальных кельтских языков к островным кельтским языкам, способствовало тому, что именно здесь сосредоточивались все фонетические изоглоссы, отделявшие язык Северной Галлии от галльского языка Южной и Цизальпинской Галлии и от исходной романской фонетики. Это, в свою очередь, наложило неизгладимый отпечаток на всю северофранцузскую народнолатинскую лексику в ее основных составных элементах — романских, субстратных галльских и суперстратных франкских.

На основании «Этимологического словаря французского языка» А.Доза («Dic-tionnaire etymologique de la langue francaise») в современном французском литературном языке можно выделить около 97 корневых слов галльского происхождения. Очевидно, учитывая все их производные, а также лексемы галльского происхождения, имевшиеся в старофранцузском языке и в современных французских диалектах, можно значительно увеличить эту цифру, говоря о 300 словах галльского происхождения, обычно упоминаемых в научной литературе. Собранная лексика при всей ее неполноте интересна, однако, тем, что она особенно типична, поскольку в основном прочно вошла в современный язык или отражена в наиболее известных его историзмах. Среди 10 условно выделенных тематических групп (1) местоимения (дей-ктические слова); 2) части тела, выделения и болезни живого организма; 3) родство; 4) природа; 5) элементарные явления жизни, действия, восприятия (глаголы); 6) ориентация в пространстве; 7) качества и свойства (прилагательные); 8) жилище, занятие, питание, одежда, средства передвижения; 9) числительные; 10) духовная жизнь) слова распределяются следующим образом. Нет ни одного слова, относящегося к местоимениям и к лексике, связанной с родством. К названиям, обозначающим части тела и болезни (всего их 5) не относится почти ни одно слово, обозначающее части тела человека. Единственное исключение -фамильярное trogne «харя» (ср. кимр. trwyn «нос») при нейтральных figure, visage, fасе романского происхождения. Следовательно, хотя одно слово этой семантики осталось, оно явно отошло к разряду абсолютных синонимов предельно сниженного стиля. Кроме того, сюда же относится слово jаrrеt «подколенная впадина». Характерно, что оно не принадлежит к наиболее важным, а следовательно, и частотным словам этой сферы.

Слова, обозначающие природу, выступают в количестве 44, т.е. составляют около половины всей субстратной лексики. Так же как и для предыдущей группы, для нее характерно, что часть данных слов галльского происхождения перешла из галлороманского диалекта в литературный латинский язык, откуда могла проникать в другие романские диалекты (позже языки),

— ср. фр. Ьес (лат. bессus) «клюв», фр. alouette «жаворонок» (лат. аlаudа), фр. аlоsе «бешенка (рыба)» (лат. аlаusа), фр. bouleau «береза» (лат. betul(l)а), фр. cheval «лошадь, конь» (лат. саbаllus «(рабочая) лошадь, кляча», исп. саballо, итал. cavallo, рум. cal). Слова же, не проникшие в латинский и оставшиеся принадлежностью гал-ло-романского диалекта (> французского языка), характеризуются тем, что здесь выступают почти без исключения лексемы, обозначающие только конкретные предметы и явления, названия отдельных животных, растений и минералов. Исключений немного. Это слова branchе «ветвь» и mineral «минерал», характеризующие явления, объединяющие целый ряд конкретных предметов. Наиболее многочисленной из тематических групп является группа, связанная с занятием человека: здесь наряду с названиями, характеризующими ремесло, обращает на себя внимание многочисленность слов, относящихся к сельскому хозяйству (сгеmе «сливки», dreche «солод», glui «ржаная солома», jаvеllе «пучок сжатого хлеба», liе «осадок», sillon «борозда»). По-видимому, в связи с большими успехами галлов в добыче полезных ископаемых, руд, в металлургии, а также пивоварении, изготовлении разнообразных повозок и колесных плугов целый ряд подобных слов галльского происхождения, имеющихся во французском языке, вошел в латынь или из французского в другие европейские языки (ср. mine «рудник, копь», gravier «гравий», bief «бьеф», char (саrrus) «повозка», сharrue «плуг» (лат. саrruca «карета»), brasser «варить пиво» (лат. brасеs «полба»), etain (лат. stannum «олово»). Часть галльских наименований дожила до средних веков, став обозначением типичных для них отношений,— ср. valet «слуга», vassal «вассал». Совсем незначительны количественно остальные группы. Если не считать глагола changer «менять», относящегося к занятиям развитого общества и вошедшего в латынь (ср. саmbio «меняю»), к глаголам для обозначения элементарных явлений жизни, действий и восприятий принадлежат в современном литературном языке только пять слов: battre (вошедшее в латынь, — ср. лат. bаttuеrе, поздн. bаtterе) «бить», braire«(фам.) кричать, орать; кричать (об осле)», briser «разбивать, ломать», gober «(фам.) глотать», renfrogner «морщить брови». По-видимому, результатом сближения двух слов, латинского и галльского, является глагол сraindrе «бояться», возникший, как предполагают, вследствие сближения лат. tremere «дрожать» и гал. *cremo «дрожь». Французские глаголы, как и все другие части речи, разумеется, не отражают непосредственно галльской грамматической формы соответствующих глаголов, а представляют собой галльские глагольные корни (основы), воспроизведенные в словообразовательных и словоизменительных формах латинского языка. Таким образом, французские глаголы восходят непосредственно не к галльскому языку, а к галло-романс-кому диалекту латинского языка, в котором соответствующие галльские слова претерпели свою грамматическую трансформацию. Обращает, помимо прочего, на себя внимание и то, что часть глаголов (напр., braire, gober) приобрели во французском языке фамильярный оттенок, который первоначально (в галльском языке) им, по-видимому, не был свойствен (ср. гал. *gobbo «рот», — ирл. gob «клюв», фр. ст. braire «кричать»<нар.-лат. (гал.) bragere «т. ж.»). Остальные глаголы (battre «бить», briser «ломать», craindre «бояться», renfrogner «морщить брови»), хотя и не приобрели указанного сниженного, фамильярного эмоционального оттенка, обозначают действия, связанные с повышенной эмоциональностью. Это говорит о том, что угасавший галльский язык, с одной стороны, как более близкий говорящим на нем галлам по сравнению с латинским, использовался часто преимущественно в тех случаях, когда латинский менее выразительно передавал их эмоции. С другой стороны, ощущавшаяся носителями галльского языка его более низкая по сравнению с латинским социолингвистическая ситуация заставляла воспринимать народнолатинские слова галльского происхождения как социально низкие, фамильярные по сравнению с их абсолютными синонимами латинского происхождения.

Так же малочисленны по своему составу и остальные семантические группы, включающие французские слова галльского происхождения. По отношению к трем словам, обозначающим ориентацию в пространстве, обращает на себя внимание то, что все они относятся или к мерам длины или площади, или к геометрическим понятиям, причем два из них вошли в латинский язык, -ср.: lieue (лат. leuca, leuga) «лье, — галльская (> французская) миля (около 2,25 км)»; аrрent (лат. аrepennis) «арпан» (около 1250 кв. м); losange «ромб». Все эти понятия указывают на высокоразвитое земледелие и землепользование у галлов, имевшее настолько прочные основы, что ряд его понятий были вынуждены принять римляне, причем они пережили как галльский язык, так и римское и франкское завоевание.

Крайне малочисленны также галльские прилагательные, включенные в галлороманский, французский язык. Это такие слова, как creux «полый, пустой, впалый», dru «сильный, крепкий», reсjhе «жесткий, шершавый, терпкий». Результатом латиногалльского скрещения считается слово chetif «тщедушный, хилый; жалкий», поскольку это слово, как полагают, явилось следствием сближения лат. сарtivus «пленник» и гал. *сасtos «то же».

Единственным словом галльского происхождения, которое можно отнести к числительным, является нумеральное (неопределенное) прилагательное maint (< гал. manti) «неоднократный» (ср. кимр. maint «размер, величина»). Важно отметить, что из галльского субстрата не вошло ни одно из основных числительных, обозначающих точные величины или порядок их расположения (количественные и порядковые числительные).

Из слов, относящихся к духовной жизни, в том числе к верованиям галлов, сохранились лишь два слова, обозначающие галльского жреца (druide «друид») и поэта-песнопевца  barde «бард»). Оба эти слова отражены как в латинском, так и во всех современных европейских языках, причем, если слово друид сохранило только свое первоначальное, связанное с галльскими древностями значение, то слово бард приобрело в ряде европейских языков, в том числе и русском, характер поэтизма высокого стиля, обозначающего поэта-певца, пророка в самом высоком значении этого слова (ср. из ответа А.С.Пушкину (на послание декабристам), написанного А.Одоевским: «Но будь спокоен, бард, цепями, своей судьбой гордимся мы…»).

В целом с семантической точки зрения для галльских субстратных лексических элементов французского языка характерно то, что они, с одной стороны, относятся к техническим терминам и реалиям, очевидно, свойственным Галлии, с другой — обозначают преимущественно конкретные объекты: виды растений, животных, частей ландшафта, орудий и т.д. Итак, здесь есть слова со значением «дуб», «береза», «тисс», «бобер», «лошадь», «плуг», но нет слов со значением «дерево», «животное», «орудие» и т.п., что, видимо, было связано с интенсивным общением с носителями других романских диалектов (позже — языков), при контактах с которыми употребление слов галльского происхождения (особенно слов с высокой частотностью) могло бы вызывать затруднения. Из слов галльского происхождения в галло-романские говоры Северной Франции прочно вошли или те галльские слова, которые, обозначая специфические галльские реалии, воспринятые другими романцами вместе с соответствующими галльскими словами, были им известны, или, хотя и не вышли за пределы Галлии, однако, обозначая характерные для нее и поэтому не переводимые понятия, также были хорошо известны всем ее жителям, независимо от знания (или незнания) ими галльского языка. Те немногочисленные слова, которые сюда не входили, как правило, относились к профессионализмам и лексике в целом тех социальных групп, среди которых, очевидно, дольше всего держался галльский язык (крестьяне, часть людей, занимавшихся традиционными галльскими промыслами и ремеслами (горняки, гончары, кузнецы) и т.д.), где затем эти слова при полном переходе на романскую речь могли сохраниться в составе профессиональной лексики. Поскольку данные группы населения, как правило, не относились к тем слоям, где по роду их деятельности были необходимы частые переезды и общение с жителями романских провинций вне Галлии, эта лексика также практически не мешала функционированию северного галло-романского диалекта (впоследствии французского языка). Следовательно, с точки зрения чисто лексической, воздействие галльского субстрата относительно мало повлияло на выделение французского языка среди других романских (в первую очередь западнороманских — провансальского, итальянского, ретороманского, каталанского, испанского, португальского).

Значительно заметнее были преобразования лексики, вызванные фонетическим воздействием галльского субстрата, наиболее важными моментами которого были:

1) назализация гласных звуков перед носовыми согласными, связанная с устранением последних в позиции перед другими, преимущественно неносовыми согласными chanter < саntare); 2) переход -сt -> -it-(nuit < *noctem); 3) ослабление целого ряда согласных в интервокальной позиции с их дальнейшим выпадением. Последний фонетический процесс привел к особенно значительному изменению облика французских слов по сравнению со словами других романских и латинского языков, что повлекло заметное изменение их формы, прежде всего, выразившееся в их сокращении, — ср. фр. feu «огонь» (итал. fuoco, лат. focus), фр. sur «безопасный» (итал. sicuro, лат. securus), фр. il «остров» (итал. isola, лат. insula), фр. vie (итал., лат. vita) «жизнь». Поскольку таковой была общая фонетическая тенденция галльского языка и постгалльского галло-романского диалекта Северной Франции (впоследствии — французского языка), которая реализуется буквально на глазах истории (ср. фр. ст. vithe (< vita) при совр. ѵіе), она действовала одинаково последовательно как в словах галльского происхождения, так и в латино-романских лексемах и лексических заимствованиях из франкского языка: ср. фр. (< (пост)галльское) liеuе «лье» при лат. leuca, leuga, отражающими постепенное ослабление, однако при его сохранении (в дальнейшем выпавшего согласного) — фр. (<лат., романское) ѵіе < фр. ст. vithe < vita «жизнь» — фр. (< франк.) еffrayer «испугать» < *ехfridare «вывести из мирного (спокойного) состояния» (от франк. *frida «мир», — ср. нем. Friede «то же»). Значительное сокращение и видоизменение формы французских слов народно-латинского происхождения, а также часто связанная с этим их семантическая неясность

(ср. фр. ст. e «пчела» < лат. *аре(т) «то же») вызвали в какой-то степени необходимость в замене части из них более полными формами, заимствованными из латыни или других романских языков (ср. фр. (совр.) abeille «пчела», заимствованное из провансальского, — ср. прованс. аbelha «то же»), а также дублетность ряда народных и ученых форм типа surete-securite, frele-fragile и под. Таким образом, наиболее заметно на лексику французского языка повлияла фонетика галльского субстрата и, видимо, что еще предстоит исследовать, в какой-то степени его семантика. Воздействие непосредственно со стороны субстратной лексики оказалось менее значительным и не таким заметным.

Иначе обстояло с румынским языком. В отличие от французского, субстратные дакийские лексические элементы в румынском языке обнаруживаются как количественно и, что важнее, качественно более весомая часть лексики. В румынском так же, как и во французском, очевидно, под влиянием субстрата возникло несколько своеобразных фонетических явлений и процессов. Так, видимо, из дакийского языка проник в румынский звук a, характерный и для некоторых других балканских языков (ср.: рум. limba «язык» — болг. къща «дом»—алб. ujё «вода»). Для дакийского, очевидно, был также характерен звук h, благодаря чему, хотя он исчез из позднего латинского, этот звук стал обычным для румынского (в отличие от других романских языков). К менее надежным, однако вероятным, особенностям дакийского можно отнести переход l > r (рум. sоаrе — итал. sоlе, лат. sоl «солнце»), а также qu > р (рум. арa — лат. аquа «вода»). Но, поскольку румынские фонетические процессы, которые могут восходить к дакийскому, не изменили настолько же основательно, как во французском, исходную структуру романского слова (она вполне явственно проглядывает сквозь фонетические изменения), можно считать, что в целом фонетическое воздействие субстрата не отличалось в румынском особой интенсивностью.

Более заметным, чем в случае французского, был зато лексический вклад субстрата, и это несмотря на то, что вклад дакийского субстрата изучен далеко не полностью, так как лексика дако-мизийс-кого языка известна значительно хуже кельтской, и несмотря на то, что в румынском гораздо значительнее, чем в западнороманских языках, вклад суперстратных языков (в данном случае славянских).

Субстратная дакийская лексика отобрана на основе лексического материала, приведенного в книге «Istoria limbii romane» (vol. 2, Bucuresti, 1969, сар. «Influenta autohtona, р. 327-356) и отчасти в работе Г.Рейхенкрона (G.Reichenkron) «Das Dakische (аus dem Rumanischen rekonstruiert)» (Неidelberg, 1966, S. 84174). Ввиду того что, как правило, принимались во внимание только слова современного литературного языка, собранный материал примерно равноценен французскому. Сопоставление его показывает, однако, что лексические элементы субстрата занимают в румынском более важное место, чем во французском. Прежде всего их количественно больше, даже несмотря на то что, по указанным выше причинам, обнаружена, очевидно, далеко не вся лексика субстратного происхождения. Но, что еще важнее, эта лексика весомей и в качественном отношении. Вместо 96 галльских корневых лексических элементов во французском в современном литературном румынском языке можно обнаружить 115 корневых лексических элементов субстратного да-кийского происхождения.

Причем, в отличие от французского, нет ни одной тематической группы, где бы полностью отсутствовали субстратные лексемы. Распределены они следующим образом: 1) местоимения (дейктические слова) (1 слово); 2) органы, части тела, выделения и болезни живого организма (9 слов); 3) родство (6 слов); 4) природа: а) элементы, формации и явления природы (13 слов);

б) растительный мир (13 слов); животный мир (13 слов); в) минералы, металлы (1 слово);

5) элементарные явления жизни, действия, восприятия (глаголы) (9 слов); 6) ориентация в пространстве (1 слово); 7) различные качества, свойства, состояния и возрасты (прилагательные) (11 слов); 8) жилище, занятие, питание, одежда, средства передвижения (28); 9) числительные, обозначения

Часть 2. Очерки теории языкового субстрата. Проблема

количества (3 слова); 10) духовная жизнь, верования (4 слова).

Наименее типичными в качестве субстратных включений являются слова, обозначающие обстоятельства материальной жизни (занятия, жилище, одежду, средства передвижения и под.). В отличие от галльских по происхождению лексем французского языка, свидетельствующих о разнообразии хозяйственных занятий общества, говорившего на галльском языке, лексика дакийского происхождения свидетельствует о том, что преобладающим, почти единственным занятием даков было сельское хозяйство, преимущественно скотоводческо-пастушеского направления, где остальные занятия (например, изготовление одежды) были тесно с ним связаны, как бы вытекали из него, не представляли еще собой отделившихся от него полностью ремесел. Определенное место здесь, в отличие от галльского языка, занимают также лексемы, обозначающие жилье, поселения. Таким образом, значительная часть лексики дакийского происхождения относится к скотоводству, прежде всего овцеводству, наиболее целесообразному в условиях горной местности, занятой в основном дака-ми, — ср.: 1) strunga «загон для дойки овец», 2) baci «старший пастух»; 3) tar «зимний загон для ягнят», 4) urda «сладкий овечий сыр»; 5) brinza «сыр, брынза»;

6)    stina «огороженное место для загона овец; сыроварня»; 7) hirsie «смушка барашка»; 8) zar (zеr) «сыворотка»; 9) zara «пахтанье». С земледелием связано меньшее количество слов. Это такие лексемы, как: 1) balega «навоз», 2) grapa «борона», 3) groapa «яма», 4) (a)halpi «полечь (о зерновых злаках)». Производство одежды и обуви, по-видимому, домашнего изготовления и разные их виды характеризуют следующие слова: 1) аrgea «скамеечка ткачихи; (уст.) землянка для тканья пряжи летом»; 2) bumb «пуговица»; 3) carimb «голенище»; 4) сaciula «меховая шапка»; 5) briu «широкий шерстяной пояс (цветной)»; 6) аndrea «спица, вязальная игла»;

7)cioareci «белые узкие крестьянские брюки». К группе слов, обозначающих орудия и сосуды, не связанные с земледелием, можно отнести только такие лексемы, как языкового субстрата

burduf «бурдюк, (кузнечные) мехи», carsa «капкан, западня», teapa «заостренный кол». Единственным словом, обозначающим действие, которое относится к хозяйственным занятиям, является глагол (a)scapara «высекать огонь». Единственным словом, связанным с понятиями передвижения, является слово drum «дорога, путь». Два слова субстратного происхождения обозначают музыкальные инструменты даков. Это fluier «свисток; свирель» и trisca «тришка, камышовая дудка». Особое место среди субстратных слов по важности обозначаемых ими понятий занимают лексемы, связанные с понятиями жилища и поселений, кстати, совершенно отсутствующие среди лексики галльского субстрата во французском языке. Здесь, наряду с обозначением специфичного жилья, характерного в особенности для пастухов, такого, как coliba «хижина, избушка; шалаш», более основательная постройка со значением «дом» обозначается словом романского происхождения саsa. Однако сюда же относится слово сatun «деревушка, хутор», видимо, небольшое деревенское поселение даков. Важное понятие, относящееся к жилью, обозначает слово субстратного происхождения vatrai «очаг, печь», во французском передаваемое романским fоуеr (< нар.-лат. focarium от focus «огонь»). Сюда же можно отнести gard «забор, изгородь».

Следовательно, среди названий, характеризующих деятельность человека в ее материальном проявлении и обозначенных субстратными лексемами, в румынском наряду со словами, закрепление которых в этом романском языке можно объяснять спецификой реалий, обусловленных, например, особенностями местного овцеводства, специфическими постройками (соііМ), селениями ДО tun), можно встретить и целый ряд слов, ничем не примечательных и неспецифичных, которые могли бы быть свободно переданы романскими лексическими элементами, — ср.: drum «дорога, путь», (a)scapara «высекать огонь», balega «навоз», gard «забор, изгородь», groapa «яма», vatra «очаг, печь». Эти слова относятся к типичным субстратным включениям типа реликтов, и одной из причин их сохранения можно считать их тесную связь с повседневной жизнью, бытом, а отсюда, видимо, и их высокую частотность.

Среди названий, связанных с природой, преобладают слова трех разрядов, обозначающие: (1) элементы, формации и явления природы, (2) растительный мир, (3) животный мир. Закрепление субстратных слов этой семантической группы можно объяснять двумя причинами — 1) большей или меньшей экзотичностью обозначаемых субстратными словами реалий (данные реалии или были неизвестны переселенным в Дакию романцам, если они происходили из провинций с совершенно другой природой (Южная Италия, Прованс (Провинция), Испания), или отличались там малой частотностью, редкостью); 2) тем, что данные слова, обозначая более общие понятия, были чрезвычайно частотными в языке даков и благодаря этому оказались способными сохраниться даже после окончательной романизации населения и полного вытеснения дакийского языка (слова-реликты). К первой группе с наибольшим основанием можно отнести только слово viscol «снежная буря, вьюга», обозначающее, действительно, явление, совершенно незнакомое жителям юга. На границе между экзотической и общераспространенной лексикой могли стоять слова, хотя и обозначающие понятия, связанные с любой горной и лесистой местностью, которую представляла собой большая часть территории древней Дакии, однако имевшие в связи с ее спецификой (более суровый климат, своеобразие рельефа) свой особый семантический оттенок, способствующий их закреплению в местном романском диалекте (> языке). Сюда, видимо, с большим или меньшим основанием могут быть причислены такие лексемы, как bunget «чаща леса», codru «бор», ma gura «холм, курган», dimb «возвышенность», hau «пропасть, бездна». К числу слов, обозначающих формации и явления природы наиболее общие и ничем не примечательные, где единственным объяснением, кроме внешнелингвистических обстоятельств, может быть их высокая частотность в языке автохтонного населения, относятся такие слова, как balta «болото», mal «берег», аbur «пар», рігau «ручей», scrum «пепел», sрuza «зола». Ясно, что эти слова, обозначающие самые повседневные и общие понятия, не заключали в себе ничего специфического, тем более экзотического, и никакого основания для их заимствования не было. Это наиболее типичные слова-реликты, сохранение которых в речи местного населения даже при переходе его на романский язык можно объяснить только их обычностью, частотностью в первом, оставленном языке.

Среди слов, обозначающих растения, к числу субстратных лексем, сохраненных в дако-романском языке не столько в силу их частотности, сколько, возможно, определенной местной специфики, по-видимому, можно было бы отнести gorun «вечнозеленый дуб», brad «пихта, ель», соасaza «смородина», leurda «медвежий лук, черемша». По причине малозначительности, определенной бесполезности этих растений могли сохраниться дакийские включения при обозначении таких растений, как лопух (brusture) и чертополох (scai(u)). Возможно, распространенностью в Дакии гороха как пищевого продукта следует объяснять также сохранение субстратного дакийского включения mazare «горох». Однако единственно возможным является объяснение субстратных включений как слов-реликтов в тех случаях, когда они обозначают общие понятия, например, siump «сук», curpen «усик, ползучий стебель вьющегося растения», ghimpe «колючка, шип», simbure «косточка (плода)», которые отражают части любых растений. В особенности показательно в этом случае слово сорас, имеющее значение «дерево» и сохранившееся наряду с романским аrbore с тем же значением.

Среди названий животных, рассматриваемых в качестве субстратных по происхождению, наряду со словами, обозначающими специфичные или малозначительные реалии (dolca «овчарка», сapusa «клещ (овечий)», zimbru «зубр», ghionoaie (gheonoaie) «зеленый дятел», viezure «барсук» и др.), встречаем также слова, обозначающие либо общераспространенные разновидности животных, либо хорошо известные и в других романских провинциях. Сюда следует отнести такие слова, как minz «жеребенок», cioara «ворона», magar «осел», napirca «гадюка», рupaza «удод», rata «утка», sopirla «ящерица», tap «козел». Единственной внутрилингвистической причиной их сохранения, кроме социолингвистических обстоятельств, можно считать то, что все эти слова, обозначающие или диких, или менее важных в хозяйственном отношении животных, не лежат, так сказать, на магистральном пути развития нового романского диалекта (языка). Более общие понятия или обозначения более важных животных могли иметь уже романские наименования. Так, наряду с дак. minz «жеребенок» или magar «осел», романское наименование получило близкое, но более ценимое по возрасту, силе и значимости животное: понятие «лошадь» передается, хотя и галльским по происхождению, но ставшим общероманским в народной латыни словом саl (< нлат. саbаllus). Слово, обозначающее конкретный вид пресмыкающегося «гадюка», передано лексемой дакийского происхождения (napirca), однако общее понятие «змея» передается в румынском романским sarpe (< нлат. *serpem (*serpis)

< serpens). Следовательно, в область названий животных общие наименования субстратного происхождения проникали с трудом, что, возможно, объясняется большим для Дакии значением животноводства по сравнению с земледелием. Интересно в этом отношении и автохтонное tap, обозначающее понятие «козел», в то время как основные понятия, связанные с более важным, по-видимому, овцеводством, передаются в румынском с помощью романских слов, — ср. «баран» (berbec < *berbex < vervex «баран (холощеный)» — фр. brebis «овца») и «овца» (оаiе < лат. оvis).

Единственным словом, проникшим из дакийского, которое характеризует минералы и металлы, считается gresie «песчаник». Его сохранение могло объясняться частотностью реалии, поскольку общие названия, например, для понятия «камень» и для всех основных и наиболее ценных металлов, передаются в румынском словами романского происхождения, — ср. рiatra «камень» (от гр. &pi;&epsilon;&tau;&rho;о&sigmaf;, получившего большое распространение в народной латыни и романских языках, — ср. лат. (поздн.) реtra «скала, камень», фр. рierre, итал. рietra, исп. рiedra, порт. реdrа), fier «железо», аrаma «медь» (aeramen(tum) «медная посуда»), plumb «свинец», aur «золото», argint «серебро».

Менее многочисленными по составу, но по-своему не менее интересными являются другие семантические группы субстратной по происхождению румынской лексики.

К числу дейктических слов несколько условно может быть отнесено румынское, предполагаемое дакийское по происхождению as (asi) «полно, полноте» (ср. алб. as «нет»). Данное слово интересно тем, что среди французской лексики галльского происхождения подобные слова явно служебного (и, следовательно, наиболее частотного) применения совершенно отсутствуют. Указанное слово относится к словам типично реликтным, поскольку выражаемый им оттенок значения, безусловно, без труда мог бы быть передан средствами романской лексики. Слово, содержащее подобную семантику, могло сохраниться и быть включенным в романский идиом только вследствие условий, благоприятствовавших сохранению субстратной лексики в целом, в том числе и той, которая не отражала какие-либо специфические предметы и явления.

О том же в неменьшей степени свидетельствуют названия органов частей тела, выделений и болезней живого организма. Здесь наряду со словами, которые могут претендовать на известную специфичность передаваемых ими понятий (например, galbeaza «воспаление печени (у овец)», late (мн.ч.) «спутанные пряди волос» (ед.ч. lat «силок»), gusa «зоб (болезнь, характерная для горных местностей)»), встречаются лексемы, обозначающие те понятия, в частности, касающиеся частей тела, в заимствовании которых в романский диалект (> язык) не было никакой необходимости. Правда, в этой группе есть и слово cioc «клюв», передающее понятие, связанное с частями тела птиц и, возможно, проникшее в связи со своей, с одной стороны, лексической малозначительностью, а с другой, в силу эмоциональной звукоизобразительной (ими-тативной) выразительности (ср. подобное же субстратное bec «клюв» во французском языке). Однако кроме него обнаруживаются также слова, обозначающие части тела человека, — ср. ciuf «чуб, вихор», buza «губа» (единственное обозначение этого понятия при отсутствии соответствующего синонима романского происхождения), ceafa «затылок» (синоним романского происхождения в литературном языке отсутствует), grumaz «шея, затылок» (употребляется в значении «шея» параллельно со славянским по происхождению синонимом git от *glъtъ(-ka), а со значением «затылок» параллельно с дакийским по происхождению ceafa). С помощью дакийского по происхождению слова (burta, — ср. гр. &phi;o&rho;&tau;iоv «ноша, плод (чрева)», передается и такое важное понятие, как «живот», правда, наряду с романским по происхождению словом того же значения pintece «живот» (ср. лат. *paпteх (pantices) «живот, брюхо или кишка»). Румынский язык, как видим, значительно отличается в данной тематической группе от французского, поскольку в последнем было отмечено только одно слово галльского происхождения jarret, обозначавшее мелкую часть тела, «подколенную впадину», в румынском же использован целый ряд слов субстратного происхождения, причем для обозначения важных и существенных частей тела, связанных с головой («губа (губы)», «шея», «затылок») и туловищем («живот»).

Не представленная во французском ни одним словом субстратного происхождения такая важная тематическая группа, как названия, связанные с родством (или возрастом), содержит в румынском целый ряд лексических единиц, — ср.: 1) ghiuj «(ирон.) старикашка»; 2) boreasa «замужняя женщина; жена»; 3) сорil «ребенок, дитя; мальчик»; 4) mоs «старик, дед»; 5) spirc «ребенок, крошка, карапуз»; 6) baiat «мальчик, парень». Обращает на себя внимание наличие синонимов, в особенности в обозначении детей, а также то, что среди данных слов содержатся две важных лексемы для передачи понятий «ребенок» (сорil, — не имеющие синонима романского происхождения) и «старик» (mоs). Включение подобных слов ничем, кроме благоприятных условий для сохранения реликтной субстратной лексики, объяснить нельзя.

Более многочисленную, чем во французском, тематическую группу субстратной лексики представляют собой в румынском слова для обозначения элементарных явлений жизни, действий, восприятий (глаголы) (9 вместо 5 во французском). В сущности, в данном случае речь, конечно, идет не о дакийских глаголах, а о дакийских глагольных корнях (основах), продолжающих свою жизнь в румынском в новом романском (> румынском) грамматическом оформлении. Сюда предположительно относят следующие глаголы: 1) (a)bucura «радовать, веселить»; 2) (a)ciupi «щипать»; 3) (a)lehai «болтать (говорить)»; 4) (a)baga «вкладывать, всовывать»; 5) (a)bocani «стучать, ударять», 6) (a)ciond(r)ani «бранить, ругать»; 7) (a)feri «защищать»; 8) (a)gasi «находить»; 9) (a)farima «крошить, дробить». Сохранение некоторых из глаголов можно отчасти объяснить известной эмоциональной окрашенностью субстратной лексики, однако подобное объяснение допустимо далеко не во всех случаях. Часть глаголов, абсолютно нейтральных по значению и важных по своей функции, решительно противится подобному объяснению. Так, глаголы (a)gasi «находить, найти», (a)feri «защищать, оберегать», (a)baga «вкладывать, всовывать» совершенно невозможно объяснить, если исходить из того, что они должны были заполнить какую-то пустую клетку в общей таблице лексической системы. Сохранение этих глаголов могло, с одной стороны, объясняться высокой частотностью в дакийском языке, хотя такой же, если не большей, частотностью должны были обладать и романские соответствия, в связи с чем именно частотность и нейтральность данных глаголов обрекала их на выпадение из лексики дако-романского диалекта (> языка). Таким образом, с другой стороны, для того чтобы они сохранились, необходимы были экстралингвистические условия, способствующие этому.

В румынской лексике субстратного происхождения к словам, служащим для выражения ориентации в пространстве, можно отнести только лексему hоrtis «искоса, косо». Среди румынских слов субстратного происхождения, входящих в эту группу, в отличие от соответствующих французских субстратных элементов, нет обозначений специфических мер, расстояний или площадей. Приведенное слово служит для обозначения наиболее обычного и, следовательно, общераспространенного понятия, выражающего ориентацию в пространстве, поэтому и в данном случае следует говорить об особой (по сравнению с галльскими) устойчивости дакийских субстратных элементов. Включение их в дакороманский идиом здесь, как и в других случаях, было вызвано не семантической весомостью выражаемых ими понятий (их новизной, необходимостью как дополняющих систему элементов), а всего лишь более устойчивым их положением и соответственно большей, чем в Галлии, слабостью в Дакии позиций романской речи.

Богаче по сравнению с галльскими субстратными включениями во французском состав дакийских по происхождению прилагательных в румынском языке (11 вместо

4). Здесь также можно встретить ряд прилагательных, связанных с животноводством и носящих ввиду этого известный специальный («технический») характер. Сюда можно отнести такие слова, как murg «караковый (о масти)», ciut «безрогий, однорогий», ciul «корноухий, меченый (об овцах, собаках)», st ira «бесплодная (о животных)». Наряду с ними, однако, встречаются и прилагательные (и наречия), обозначающие более нейтральные общераспространенные значения, — ср. balan «белокурый; белый (о масти)», hojma «беспрерывно, постоянно, вечно», gаtа «готово», teafa r «здоровый, здравый, разумный», hututuiu «глупый, бестолковый». Характерно, что большинству этих слов свойственны нейтральные или положительные оттенки значения. К числу слов субстратного происхождения относят и такие чрезвычайно важные и частотные прилагательные, обозначающие размер, как mаrе «большой, великий» и mic «малый, маленький». Разумеется, вся последняя группа прилагательных и наречий, в особенности два последних, не давала никакого повода для их заимствования в новый романский идиом. Это наиболее типичные реликтные слова субстратного происхождения.

К числительным можно отнести слово, обозначающее неопределенное множество (droaie «множество, груда, куча». Однако наряду с ним в румынском сохранилось и признаваемое субстратным количественное дробное числительное jumatate «половина», также понятное только в качестве реликтного слова.

К числу слов, которые можно отнести к духовной жизни, в том числе верованиям, принадлежат лексемы bala «чудовище», goga «пугало, бука», naiba «черт», связанные с языческой демонологией и потому сохранившиеся как реликты язычества. Как лексический элемент, передающий специфический жанр румынской народной поэзии и музыки, явно восходящий к дакийской древности, следует рассматривать слово dоina (диал. daina). В отличие от большинства других субстратных слов, имеющих преимущественно албанские параллели, данное слово в наибольшей степени связано с балтийскими — лит. daina, лтш. daina «народная песня». Румынское слово, как и его балтийские соответствия, обозначает народную лирическую песню особого характера. Ввиду того что этот тип песен, исполняемых уже на романском языке, сохранил как свое древнее дакийское название, так и, по-видимому, свое музыкальное и поэтическое своеобразие, в их сохранении можно видеть особую устойчивость дакий-ского фольклора в его, очевидно, наиболее популярном жанре, пережившем даже смену языка. Все слова данной группы, являясь субстратными включениями, одновременно на фоне романской основы румынской лексики могут рассматриваться и как субстратные экзотизмы, поскольку обозначают или один из видов определенного (более широкого) понятия, или представляют собой один из выражающих его синонимов (причем не наиболее распространенных). Так, слово doina обозначает только один из видов народной песни. Понятие «песня (вообще)» передается словом романского происхождения cintec (лат. саnticum). Лексема bаla «чудовище» имеет в литературном языке в качестве основного синонима слово monstru с тем же значением. Следовательно, данная тематическая группа слов, хотя и относится к числу субстратных, связана скорее не с чистыми реликтами, а с включениями, сохранение которых в языке-преемнике могло быть мотивировано как традицией субстратного языка, способствовавшей их сохранению, так и тем, что они передавали понятия, по-видимому, восполнявшие семантическую (и эмоциональную) систему языка, т.е. вошли в него при той ситуации, которая возможна и при заимствовании в прямом понимании слова.

Рассмотрение румынской субстратной лексики показало, что по сравнению с такой же лексикой французского языка она в значительно меньшей степени может быть оценена как лексика экзотизмов или технических терминов, а также как источник сниженно-эмоциональной языковой синонимики. В отличие от французской, здесь значительно больше слов общего нейтрального значения, причем нередко не имеющих синонимов несубстратного (романского) происхождения. Если субстратная лексика французского языка или тяготеет к его периферии (профессиональным языкам), или обозначает относительно узкие конкретные значения, то такая же лексика румынского языка в целом ряде случаев оказывается в центре лексической системы, обозначая существенные понятия, такие, как части тела, родство и возраст, части рельефа, растительный и отчасти животный мир, жилье, некоторые важные глаголы и прилагательные (наречия, предикативы). Кроме того, здесь даже сохранено (причем не в арго или диалекте, а в литературном языке, что бывает крайне редко) одно количественное числительное. Ср. в связи со сказанным такие слова, как buza «губа», сеаfa «затылок», grumaz «шея, затылок», burta «живот»; соріl «ребенок», mos «старик»; balta «болото», mal «берег», codru «бор, дремучий лес», abur «пар»; сорас «дерево»; minz «жеребенок», tар «козел»; drum «дорога», vаtra «очаг, печь»; (a)gasi «найти», (a)baga «вкладывать», (a)feri «защищать, оберегать»; hоrtis «искоса, косо»; mic «малый», mаrе «большой», gata «готово»; jumatate «половина».

Проведенные исследования показывают, что румынский, несмотря на его несомненную принадлежность к романским языкам и многочисленные лексические заимствования из других языков, в которых наиболее значительное место занимают суперстратные, субстратные и адстратные славянские включения и заимствования, сохранил и довольно заметный слой субстратных автохтонных лексических элементов. Дальнейшие разыскания, безусловно, покажут, что к этому слою должны относиться, кроме уже обнаруженных, и другие слова, пока еще не открытые как субстратные и поэтому относимые к разряду темных. Однако уже обнаруженное показывает, что субстратные лексические элементы в румынском, может быть, не столько ввиду их многочисленности, сколько большого удельного веса ряда из них играют в нем достаточно серьезную роль, которая во многом определяет его специфику как особого романского и в то же время балканского языка. Не следует забывать, что именно дакийский субстрат в наибольшей степени связывает румынский язык с, видимо, родственным дакийскому албанским, а также его субстратным предком дакийским языком и вместе с тем с другими палеобал-канскими языками. Чрезвычайно важно было бы уяснить, чем вызвана в румынском подобная живучесть и удельный вес лексики дако-мизийского (или точнее, возможно, гето-дако-мизийского) происхождения по сравнению с более скромной ролью лексики галльского происхождения в формировании словаря французского языка. Думается, что основную роль в этом сыграли не внутренне-, а внешнелингвистические причины. Нет оснований, разумеется, видеть в этом следствие чрезвычайной развитости дакийского языка по сравнению с галльским. Напротив, то большое количество разнообразных терминов материальной культуры, взятых непосредственно из французского, но в конечном счете восходящих к галльскому языку, которые из галльского вошли в латынь, а из нее или французского во все романские и многие европейские языки (ср.: рус. гравий, бьеф, вассал, валет, батальон, батальный; п. аmbasada; лат. саrrus, саrruca, саbаllus и т.д.), подтверждает высокий уровень ее развития у галлов. Нет сомнений и в том, что достаточно развитой была и духовная жизнь галлов, о чем говорят не только косвенные свидетельства высокоразвитой литературы других кельтских народов, а хотя бы галльское слово бард, вошедшее со значением «вдохновенный поэт-песнопевец» во все европейские языки. Галльский язык проявил, по-видимому, исключительную стойкость и, несмотря на все усилия романизировать полностью Галлию, пережил языческую Римскую империю и окончательно исчез в первые века распространения христианства. На то, чтобы его полностью вытеснила латынь, понадобилось около 6-7 веков. Это принимала во внимание даже римская администрация, отнюдь не поддерживавшая, как известно, развитие каких-либо языков, кроме латыни, и признававшая только силу тех языков, с которой нельзя было не считаться (греческий и арамейский на Востоке). Если в специальном разъяснении известного римского юриста Ульпина, относящемся к III в. н.э., но внесенном в кодекс законов императора Юстиниана, говорится о правомочности завещания, составленного на галльском языке, значит даже после римского завоевания в Галлии допускалось, пусть в ограниченном объеме, официальное употребление галльского языка, что также не свидетельствует о его слабости. Напротив, романизация Дакии произошла за очень короткое время (с 106 г. н. э. до 275 г. н.э., т.е. в течение 169 лет). Как известно, в латинский язык, а вместе с тем и в другие романские не вошло ни одно дакийское слово. Правда, некоторые слова дакийского происхождения вошли в ряд языков, смежных с румынским (ср. болг. колиба, друм, укр. колиба, цап), но в ряде случаев они известны только диалектам местных языков, за границы же непосредственно смежных с Румынией стран эти слова, как правило, не перешли. Следовательно, все говорит о том, что если часть лексики да-кийского происхождения, в том числе и очень важной, закрепилась в румынском языке, то вызвано это было не столько внутренней причиной (высокой развитостью дакийского языка), сколько причинами внешне(социо)лингвистическими.

В отличие от Галлии, завоеванной римлянами еще в I в. до н.э. и находившейся под их господством до конца V в., т.е. около 6 веков, Дакия под римским господством находилась всего 169 лет, т.е. менее 2 веков. Таким образом, хотя романизация Дакии совершилась очень быстро, чему способствовало заселение этой провинции выходцами из западных романизированных провинций, романизация местного дакийс-кого населения должна была носить довольно поверхностный характер. Этому могли способствовать и неоднократные восстания даков (в 117-118, 139, 143, 156, 170 гг. и позже), свидетельствующие о том, что местное население всеми силами противилось римскому господству, а значит, вряд ли могло полностью отказаться от своего языка (это было бы просто нецелесообразно, поскольку тем самым оно бы лишалось удобного средства, позволяющего при общении друг с другом в то же время хранить в тайне от римлян враждебные по отношению к ним замыслы). Дакийс-кий язык был необходим дакам и для связи с той их частью, которая ушла к родственным племенам (костобокам, роксоланам и др.), расположенным вне территории римского завоевания, и откуда даки ожидали поддержки в своих восстаниях против римлян. Общаться с этими племенами, совершенно нероманизированными, дакам также было удобнее всего не на латинском, а на дакийском языке. Несмотря на связь романского (и романизированного) населения Дакии с римским населением в пределах ближайших провинций Римской империи, продолжавшуюся, как полагают, до V, а возможно и до VII в. н.э., даже несмотря на то что римские гарнизоны покинули Дакию в 275 г. н.э., очевидно, все же речь идет только о полностью романизированном и романском населении, так как вряд ли подобные связи могли интересовать даков, сохранивших свой язык. Другим не менее важным обстоятельством, которое не могло не отразиться на развитии местного романского идиома, было, видимо, то, что он, будучи оторван от центров римской образованности, в меньшей степени, чем другие романские диалекты, испытывал нормализующее влияние книжной латыни. Это нашло свое отражение в ряде своеобразных семантических особенностей местного романского языка уже в его романских (латинских) элементах: рamint «земля» (< лат. раvimentum «утрамбованная с щебнем и известкой земля; мозаичный пол; каменная кровля»), batrin «старик» (< лат. vеtеrаnus «ветеран»), свидетельствующих о том, что в Дакии романский язык, лишенный обычной для остальной Романии диглоссии народная латынь — книжно-литературный латинский язык, развивался почти исключительно как народная латынь. Правда, еще при начальной проповеди христианства в Дакии римскими миссионерами для христианизации местных ро-манцев использовалась книжная латынь, лингвистическим свидетельством чего является рум. dumnezeu «Бог» (< лат. Domine Deus «Господи Боже»), но с эпохой переселения народов и особенно с движением славян на Балканы, со все большей эллинизацией Восточной Римской империи (> Византии) все в большей степени намечался отрыв ро-манцев Дакии от латинского языка. Очевидно, в немалой степени этому способствовало разделение первоначально единого христианства на католиков и православных, сделавшее латынь, особенно как богослужебный язык католиков, «латынни-ков», одиозной в глазах православных. Смешанный романо-славянский характер возникавших княжеств Молдавии и Валахии стал причиной того, что их богослужебным и официально-административным языком стали славянские языки — церковнославянский в церкви, древнерусский (староукраинский) и среднеболгарский в администрации. Лишенный связи с другими романскими языками, — и это едва ли не главное обстоятельство, — румынский язык не мог испытать их влияния, а у его носителей не возникало необходимости при контактах с другими провинциями Римской империи (а позже с романскими странами) выравнивать по ним свой язык, освобождая его от слишком большого числа слов, — преимущественно наиболее частотных, — непонятных другим романцам. Ведь румынский язык обслуживал только румын, им они не пользовались в общении с другими родственными народами. Поэтому и не нужно было изгонять из него те элементы (субстратные (дакийские); славянские, венгерские, греческие и турецкие), которые были бы непонятны представителям других романских народов. У романских народов Западной Романии потребность в таком выравнивании возникала значительно чаще, поскольку этому способствовали многочисленные совместные переживания: принадлежность к общей для них католической церкви (с ее латинским языком); участие в крестовых походах, паломничество в Рим и к другим наиболее известным святым местам, признанным католической церковью; войны французов и испанцев в Италии; обучение романоязычной молодежи в университетах других романских стран, где при использовании латинского языка в качестве научного (и учебного) невольно приходилось прибегать к несвоему (местному) романскому языку и т.п. Таким образом, многочисленным взаимосвязям носителей романских языков Западной Романии следует противопоставить почти полный романский и латинский «изоляционизм» румын и молдаван. Данное обстоятельство также способствовало закреплению своеобразных лексических черт романского румынского языка, в том числе и своеобразной лексики субстратного происхождения.

Иногда сравнивают позднейший слой германской лексики в западногерманских языках со слоем славянской лексики в румынском. Однако сравнение это во многом неточно. В подавляющем большинстве случаев германские языки нигде на территории Романии не использовались в качестве письменно-литературных и официальных. В этой роли и в вестготской Испании, и во франкской Франции, и в лангобардс-кой Северной Италии использовалась только латынь, что в немалой степени ускорило переход германцев, поселившихся в этих странах, на местные романские языки, их романизацию. Германские языки можно было бы сравнить по их воздействию на западнороманские с воздействием славянских языков на румынский (и молдавский) только в том случае, если бы и в Западной Романии, как произошло это в Восточной со славянскими языками, германские языки, кроме их роли разговорного языка господствующего меньшинства из германских феодалов и разговорной речи поселившегося среди романцев германского населения, выполняли к тому же роль языков богослужения и использовались как официальные письменно-административные языки. Поскольку ничего подобного никогда не было, ситуацию румынского языка с ситуацией западнороманских языков в целом сравнивать недопустимо. Единственную наиболее близкую аналогию во взаимоотношениях западнороманских языков с германскими (немецким языком) по отношению к румынскому в его связях со славянскими представляет ретороманский язык, который длительное время, как и румынский со стороны славянских языков, подвергался воздействию со стороны немецкого языка и поэтому насыщен, пожалуй, не в меньшей степени, чем румынский, славянскими лексическими заимствованиями, германскими (немецкими) лексическими элементами.

В дальнейшем, когда с XVI в. национальная литература Валахии и Молдавии (позднее Румынии и Молдовы) стала развиваться на национальной основе дако-ро-манского языка, а позже, с XIX в., все более стали налаживаться связи с другими романскими народами, возникло и стремление выйти из состояния невольного, исторически обусловленного «романского изоляционизма» по отношению к другим, западнороманским народам, усилить романский облик языка. Тяготение к рероманизации румынского языка диктовалось прежде всего стремлением придать ему более романский облик и тем самым, сделав более понятным для других романцев, создать возможность для непосредственных культурно-языковых связей с родственными народами, ввести его в круг великих романских культур — французской, итальянской, испанской, португальской, воспользоваться плодами их развития. К этому вынуждало и стремление к европеизации языка после долгого летаргического сна в условиях восточного деспотизма разлагавшейся Оттоманской империи. Дело в том, что подавляющее большинство европейских интернационализмов строится на базе латинских или включенных в латынь греческих элементов. Для румынского языка, как одного из романских, этот путь представлялся вдвойне естественным, и он также, возвращая его к романским (и глубже) латинским корням, способствовал рероманизации и одновременно европеизации румынского языка. Вначале некоторые энтузиасты, стремясь предельно рероманизи-ровать язык, выбрасывали из него все славянские элементы, даже глубоко укоренившиеся в нем. Эти попытки иногда в известной степени лишали язык его национального лица, мало того, делая непонятным для самих румын, отрывали его от народа, от естественного развития. Затем был выбран, по-видимому, единственно правильный путь: вводя постепенно романскую лексику, выпавшую в ходе его развития из румынского языка, оставляли в нем и прижившиеся славянские и другие нероманские элементы. Это способствовало появлению в ряде случаев целого ряда романославянских синонимов, обогативших язык лексико-семантически и стилистически. Появились, например, такие пары синонимов, как аmor и iubire (от славян. *любити), vосе и glas, spirit и duh и под. Своеобразие субстратных дако-мизийских элементов румынского заключается в том, что, поскольку они не ассоциируются у румын ни с какими соседними языками, а иногда их даже сближают с романскими элементами (ср. рум. mаrе, которое до сих пор соотносили не с алб. mаdh(ё) «большой, крупный», а с лат. mаs (mаris) «мужской»), никогда не возникало стремление изгнать их из языка, тем более что некоторые из них (mic, mare, ^dru, сорас и т.д.) совершенно неотделимы от румынского языка и часто ничем в нем не заменимы.

Следует думать, что этим словам, часто существенно определяющим облик языка, обеспечена преимущественно долгая жизнь, настолько прочно они в него вошли. С течением времени в румынском языке будут, очевидно, обнаружены еще не открытые в нем дакийские элементы, и тем самым еще яснее станет их важная, определяющая для его специфики роль. Подобные открытия будут иметь важное значение и для реконструкции и изучения ныне мало нам известного дакийского языка.

Особенности роли субстрата в формировании лексики, рассмотренные на материале романских языков, могут быть подтверждены также другим языковым материалом. Видимо, это относится среди прочих к такой особенности, как разная степень сохранности сугубо субстратной лексики, т.е. лексики типично реликтной, обозначающей понятия, которые обычно не заимствуются.

2. Роль субстрата в формировании грамматики

Фрагмент книги с сайта Евгения Шиховцева http://costroma.k156.ru/tk/141-200.pdf

O.B.Tkachenko. Researches on the Merianic language. — Kostroma: Infopress, 2007. — 353 p., 30 cm, ill., maps, portr. (Russian).

О.Ткаченко. Исследования по мерянскому языку

Дом Бабы-Яги на курных ногах

Не взирая на протесты русской православной церкви по поводу «поклонения Бабе-Яге», в 2004 году официальной родиной знаменитой старушки стало ярославское село Кукобой на речке Ухтома.

Подобно Кощею Бессмертному, Баба-Яга принадлежит миру живых и одновременно миру мертвых. Отсюда вытекают все особенности этого сказочного персонажа.

По белому свету колдунья летает в ступе наподобие колоды,* и собственный след заметает помелом.

Николай Рерих - Изба смерти
Николай Рерих — Изба смерти

Прообразом загадочного жилища колдуньи были «избы смерти». Под сказочными „курьими ножками“ подразумевалось слово „курные“, значит окуренные дымом деревянные опоры. Подобием лап с растопыренными корневищами-когтями выглядели пеньки, на которые древними славянами устанавливалась изба смерти.

Обычаи в веках изменялись, а вот удивительные конструкции домов приподнятых сваями над землей сохранились почти до наших дней.

Мельницы Солигаличского уезда деревни Малое Токарево
Мельница Солигаличского уезда деревни Малое Токарево

Остов мельниц чем-то напоминает знакомый с детства  образ сказочной избушки.

Дома в костромской губернии на высоких деревянных опорах
Дома в костромской губернии на высоких деревянных опорах

Между Ярославлем и Костромой на Горьковском водохранилище существует давно забытая отмель, которая становится заметна при низкой воде. До середины 50-х годов XX века на этом месте стояла деревня Вёжи. Уникальной особенностью этих низменных мест было то, что множество деревянных строений приподнималось на столбы-опоры.


* Летает, т.к. в мире мертвых не ходят, а КОЛОДОЙ называли бревно с выдолбленной серединой, использовалось как ступа, корыто, лодка и в т.ч. как гроб.

словарь Фасмера

Художник-славянист Андрей Клименко: Баба Яга
Художник-славянист Андрей Клименко: Баба Яга

ЯГА

I яга I: баба-яга, также яга-баба, ягая, прилаг., укр. баба-яга – то же, блр.
баба-яга, наряду с укр. язi-баба «ведьма, волосатая гусеница», язя
«ведьма», ст.-слав. ѕа , (Остром., Супр.), болг. еза «мука, пытка»
(Младенов 160), сербохорв. jeзa «ужас», jeзив «опасный», словен. jezа
«гнев», jeziti «сердить», др.-чеш. jeze «lamia», чеш. jezinka «лесная
ведьма, злая баба», польск. jedzа «ведьма, баба-яга, злая баба», jedzic
sie «злиться».
II яга II «шкура жеребенка», оренб., сиб. (Даль), «шуба из козьих шкур мехом
наружу», тоб. (ЖСт., 1899, вып. 4, 518). Из леб., кюэр., бараб.,
крым.-тат., уйг. jаа «воротник», тур., тат., чагат. jaka – то же (Радлов
3, 25, 39).

 

 

Феодосия гостиница — Крым — это сказочный калейдоскоп разнообразнейших ландшафтов и пейзажей; такой непохожий сам на себя своими разными частями.

MERIANICA

мерянский язык

ЧАСТЬ 3

MERIANICA

подвески
Бронзовые шумящие подвески 2 пол. 1 тыс. н.э. (по краям) и конца 1 — начала 2 тыс. н.э. (в центре) из фондов ГУК КГИАХМЗ.

 

Часть 3. Merianica

ПРЕДИСЛОВИЕ

Третья часть настоящей книги ввиду своей специфики представлялась, как и две предыдущие, заслуживающей особого предисловия. В ней собраны все работы, так или иначе связанные с мерянской языковой проблематикой, но не вошедшие в состав двух других частей (в прошлом — книг). В какой-то степени эти работы, несмотря на некоторые почти неизбежные повторы, либо дополняют, либо резюмируют то, о чём говорится в предшествующих частях, и тем самым могут быть полезны.

Поскольку содержание статей весьма разнообразно, представляя собой своего рода лингвистическую «мозаику», казалось неоправданным и почти невозможным располагать их по тематическому признаку. Ему был предпочтён чисто хронологический порядок. Исключение сделано только для работы «О некоторых особенностях реконструкции мерянского языка», которая, как непосредственно связанная с содержанием первой части («Мерянский язык»), помещена в начале.

Необходимость собрать приведённые работы «под одной крышей» диктовалась желанием дать читателю максимум всего написанного автором по поводу мерянско-го языка. Иначе, будучи разбросанным в разных, к тому же не всегда доступных изданиях, часть вышесказанного по этому поводу выпала бы из его поля зрения, в чём-то обеднив представление о проблеме в целом. А это было бы крайне нежелательно в связи с важностью проблемы мерянского языка, к изучению которого хотелось бы привлечь внимание как можно более широкого круга исследователей. Ведь время идёт и уносит вместе с собой (быть может, невосполнимо) то, что осталось от этого угасшего и надолго забытого (с большим ущербом для науки) языка.

Латинское название «Merianica» («Ме-рянское») дана собранию приведённых статей по образцу аналогичных работ, посвящённых другим (и часто так же мёртвым) языкам типа «Polabica», «Prussica» и т.п.

В третью часть включён также справочный библиографический аппарат, связанный со всеми частями.

Завершает третью часть «Приложение (Автор о языках и о себе)», в какой-то степени дополняющее изложенное в предшествующих частях книги, поскольку, помимо сугубо биографического материала, здесь содержатся мысли, связанные с природой языков и их изучением. [22, стр. 114, 118]

О НЕКОТОРЫХ ОСОБЕННОСТЯХ РЕКОНСТРУКЦИИ МЕРЯНСКОГО ЯЗЫКА*

Стремясь к возможно более полной реконструкции мерянского языка, восстановимого пока только на основании его отражений в русском, исследователь не имеет права пренебречь ни одним из подобных отражений как материальных в виде слов мерянского происхождения со всем, связанным с ними набором форм, так и, образно говоря, отражений идеальных, представленных мерянской семантикой (внутренней формой), выраженной, однако, русскими (славянскими) оборотами, словами и их грамматическими показателями.

Подобные случаи реконструкции не по форме внешней (материальной) соответствующих фактов, а по их внутренней идеально-семантической форме представляют наибольшую сложность ввиду того, что преимущественно мы бываем лишены возможности воссоздать конкретный мерянский материальный облик предполагаемых лексических, грамматических либо фразеологических фактов и в связи с этим вынуждены реконструировать их в обобщенной финноугорской форме той или иной хронологической глубины. Естественно, что подобные условные реконструкции, которые только предстоит «мерянизировать» в случаях, когда будут обнаружены их точные мерян-ские материальные соответствия, не могут полностью удовлетворить в связи с незавершенностью их реконструкции как конкретных явлений мерянского языка. Однако при всей их реконструктивной незавершенности они имеют несомненную исследовательскую ценность, поскольку дают, пусть в вынужденно обобщенном и незавершенном виде, общее, более полное, чем могло бы быть без них, представление о грамматической, фразеологической, лексической системе мерянского языка.

Поскольку вопросы подобного рода реконструкций лексики и фразеологии ме-рянского языка затронуты в других работах автора данной статьи, здесь наиболее целесообразно остановиться на особенностях реконструкции грамматических, в частности субстантивных, форм, тем более, что данные реконструкции, однако, с вынужденно кратким комментарием, их обоснованием, приведены в части 1-ой наст. изд. (см. с. 66-70).

Для того чтобы проиллюстрировать исследовательские приемы, с помощью которых следует реконструировать часть ме-рянских падежей, существование которых можно предположить на основе их семантического отражения в русском языке, целесообразно в частности воспользоваться системой финно-угорских местных падежей, по-видимому, нашедших свое отражение в двух вариантах русского предложного падежа целого ряда существительных единственного числа мужского рода 2-го склонения. — Ср.: В этом саду есть беседка, но В этом саде есть что-то особенное. В первом случае речь идет о чем-то, находящемся внутри сада, во втором речь идет о саде в целом, как бы рассматриваемом со стороны. Подобное значение может быть также передано синонимическим предложным сочетанием У этого сада есть что-то особенное. Точное соответствие подобной семантики можно найти в прибалтитйско-финских языках, в частности, в эстонском и финском языках, — ср.: эст. БеИвв aias on lehtla «В этом саду есть беседка» — Sellel aial on miski eriline «В этом саде есть что-то особенное (У этого сада есть что-то особенное); ф. Tassa tarhassa on lehtimaja «В этом сaду есть беседка»; Talla tarhalla on jokin erikoinen «В этом саде (У этого сада) есть что-то особенное».


* Статья возникла как необходимое объяснение части реконструкций мерянского отыменного склонения в ч. 1-ой (Мерянский язык), с. 66.

Ввиду, однако, того, что в случае, если бы данная черта русского языка объяснялась лишь влиянием прибалтийско-финских языков, то она затронула бы только часть периферийных северорусских говоров, между тем как ей суждено было стать чертой русского (литературного) языка в целом, естественней предположить, что здесь скорее речь идет о мерянском влиянии. Подобное предположение выглядит тем более правдоподобным, что в ряде других своих особенностей, в частности лексических, мерянский язык обнаруживает особую близость к прибалтийско-финским языкам. Следовательно, не было бы ничего неожиданного и в том, если бы субстантивно-падежная система мерянского языка обнаруживала черты сходства с прибалтийско-финской. Именно мерянский язык, распространенный в Центральной России, на территории формирования русского литературного языка при своем медленном угасании (с 10-11 по 18-ый век) и, следовательно, длительном воздействии, мог повлиять на русский язык, передав ему данную семантическую падежную модель, выраженную двумя формами предложного падежа русского языка.

Наличие отражений внутриместного падежа (инессива) и внешнеместного (адесси-ва), не различающихся ни в мордовском, ни в марийском языках и дифференцированных в прибалтийско-финских, заставляет предположить, что мерянский язык в этом отношении отличался от волжско-финских языков, имея структурное сходство с прибалтийско-финскими. Однако ввиду того что в прибалтийско-финских языках, как в ряде других финно-угорских, например венгерском и мордовских, каждый из местных падежей, помимо формы, отвечающей на вопрос где?, имеет также формы, отвечающие на вопросы куда? и откуда?, выраженные в прибалтийско-финских языках соответственно для внутренне местных падежей формами иллатива (куда?) и элатива (откуда?), а для внешнеместных формами аллатива (куда?) и аблатива (откуда?), вполне естественно предположить их наличие и у мерянского.

Исходя из данных сравнительно-исторической грамматики финно-угорских языков, и прежде всего опираясь на показания истории прибалтийско-финских и мордовских языков, в обобщенном (исходном для мерянского) виде, предполагаемые падежи мерянского языка можно представить для мерянского слова palo «село, деревня» в том виде, в котором они даны в книге «Мерянский язык», а именно:

инессив **palosa (< **palosna) «в деревне»

элатив **palosta «из деревни» адессив **palola (< palolna) «на деревне»1

аллатив **palol «на деревню» aблатив **palolDa «с деревни».

В более упрощенной, принятой для реконструкции мерянских форм, слов и оборотов символике данные реконструированные формы предстают в следующем виде: инессив [*palosa (< *palosna)] «в деревне»

элатив [*palosta] «из деревни» адессив [*palola (< *palolna)] «на деревне»

аллатив [*palol] «на деревню». аблатив [*palolDa] «с деревни». Реконструкция по внутренней, а не по внешней, форме мерянских фактов, отраженных в русском языке лишь семантически, разумеется, как уже сказано, не имеет той относительной завершенности, которую могут дать материальные свидетельства ме-рянского языка. Однако польза их в том, что с их помощью можно расширить наше представление о системе мерянского языка в целом, а впоследствии при обнаружении дополнительных материальных данных получить более точное представление о тех грамматических явлениях, которые вначале вынужденно предстают в обобщенно-гипотетической (праязыковой) форме.

Ввиду отличия подобного типа реконструкций от восстановления по материальным остаткам, заключающегося в их большей гипотетичности, реконструируемые таким образом языковые факты должны отличаться с помощью особых символов от реконструкций материальных. Если материальные реконструкции имеют перед собой знак * (астериск), то семантические реконструкции должны сигнализироваться знаком ** (два астериска), что и сделано в книге «Мерянский язык». Если же для материальной реконструкции считать достаточным передачу ее в латинской графике (ср.: urma(-s) «белка», — в отличие от мерянизма русского языка, передаваемого кириллической графикой (урма)), то реконструкцию по внутренней форме более логично передавать в квадратных скобках с астериском перед ней [*palosa] «в деревне»). Скобки [ ] должны указывать на обобщенно-гипотетическую (праязыковую) форму реконструкции, нуждающейся в производной мерянской конкретизации,

* (астериск) — на реконструктивность формы. Что касается в таком случае форм со знаком * (астериском) без квадратных скобок, то они должны обозначать предшествующие засвидетельстванным материальным фактам мерянского языка их предполагаемые (незасвидетельствованные) формы, например: urma(-ð) «белка» < *or(-ð)βa(-ð), < *oraβa.

Представленные в формах соответствующей символики различия в типах реконструкции мерянского языка отражают как исходные для реконструкции данные (материальные или семантические), так и степень нашей продвинутости в приближении к подлинной форме, реконструируемых мерянских языковых явлений.

Бронзовые украшения 2 пол. 1 тыс. н.э. и конца 1 — начала 2 тыс. н.э.

из фондов ГУК КГИАХМЗ.

1 В русском языке для существительных мужского рода этой форме соответствуют упомянутые предложеные конструкции с предлогами в (в этом саде) или у (у этого сада).

К ИССЛЕДОВАНИЮ ФИННО-УГОРСКОГО СУБСТРАТА В РУССКОМ ЯЗЫКЕ*

Финно-угорский субстрат в русском языке относится к наиболее сложным объектам исследования как в финно-угроведе-нии, так и в славистике. Поэтому до последнего времени специалисты обеих областей часто избегали касаться связанных с ним вопросов даже там, где это было необходимо. Тем не менее существует ряд фактов русского языка, не понятных без обращения к финно-угорскому субстрату. К ним относятся явления, которые при материальном или типологическом сходстве с финно-угорскими и при отсутствии убедительных аналогов в других славянских и смежных с русским нефинно-угорских языках, в то же время не могут принадлежать ни одному из существующих финно-угорских языков. Если упомянутые явления будут обнаружены и доказаны, то мы имеем факты финно-угорского субстрата в русском языке. Бесспорно, что в обнаружении и истолковании этих фактов заинтересованы как финно-угроведы, так и слависты.

Недостаточная изученность большинства финно-угорских языков до Октябрьской революции препятствовала исследованию финно-угорского субстрата в русском языке. Большие успехи советского финноугроведения в целом, особенно же в изучении мордовских, марийского, пермских и обско-угорских языков, а также достижения в области русистики, в частности истории и диалектологии русского языка, способствовали заметному оживлению исследования финно-угорского субстрата русского языка. Об этом свидетельствует ряд работ, появившихся за последние 10-15 лет.1 Основу для дальнейшей работы отчасти создают и близкие по теме археологические исследования.2 Однако сделаны лишь первые шаги как в обнаружении несомненных субстратных элементов и реконструкции их исходных финно-угорских форм, так и в разработке необходимых теоретических предпосылок. В связи с этим представляется целесообразным затронуть некоторые вопросы, связанные с данной проблематикой.

1. Языковая неоднородность финно-угорского субстрата в русском языке и значение его исследования для финно-угроведения

Выражение «финно-угорский субстрат русского языка» является в сущности сокращением более точного понятия: финноугорские субстраты диалектов русского языка. Последнее обусловлено принадлежностью финно-угорских субстратных включений русского языка не какому-то одному финно-угорскому языку, а целому ряду языков и диалектов. Эти субстраты относятся к нескольким видам, основные из которых —

1) частичные субстраты и 2) полные субстраты. Первому виду принадлежат явления, связанные с частичным переходом на русский язык представителей определенной этнолингвистической общности, при котором другая её часть сохраняет свой язык (вод-ский, ижорский, вепсский), как правило, хорошо зафиксированный. Ко второму относятся случаи давно исчезнувших языковых образований (языков или диалектов), которыми пользовались этнически определенные общности (меря, мурома), этнически не расчлененные группы (заволочская чудь), этнически не определенное финно-угорское население (например, по-видимому, прибалтийско-финские насельники на территории между землями древних эстов и мери, ср. Мета — фин. musta «чёрный», Тверь (древне -рус. Тьхвѣрь) — фин. Tihvera).

Однако степень полноты второго вида субстратов далеко не одинакова во всех случаях, поэтому разница между ними и частичными субстратами отнюдь не абсолютна, а зависит от степени языкового своеобразия данного полного субстрата. Здесь можно выделить случаи 1) субстратного диалекта; 2) субстратного языка как члена существующей финно-угорской языковой группы; 3) субстратного языка (или языков), образующего особую языковую группу.


* Публикация в ж.: Советское финно-угро-ведение (Таллинн), 1978 (XIV), № 3, с. 204-209.

1 См., например: В.Т.Ванюшечкин, К вопросу о финно-угорских элементах и лексике мещерских говоров. — СФУ IX 1973, стр. 179184; В.И.Лыткин, Еще к вопросу о происхождении русского аканья. — ВЯ 1965, № 4, стр. 44-52; А.К.Матвеев, Субстратная топонимика русского Севера. — ВЯ 1964, № 2, стр. 64-83; его же, Этимологизирование субстратных топонимов и моделирование компонентов топонимических систем. — ВЯ 1976, № 3, стр. 5873; Б.А.Серебренников, О потенциально возможных названиях рыб в субстратной гидронимике русского Севера. — СФУ III 1967, стр. 199-205; его же, О гидронимических формантах -ньга, -юга, -уга, -юг. — СФУ II 1966, стр. 59-66:, G.Stipa, Zur Frage des mordwi-nischen Substrats im Sudgro^russischen -Commentationes Fenno-Ugricae in honorem Erkki Itokonen, Helsinki 1973 (МSFОu 150), стр. 380-389; W.Veenker, Die Frage des fin-nougrischen Substrats in der russischen Sprache, Bloomington — The Hague 1967 (UAS 82).

2 См.: А.П.Смирнов, Очерк древней и средневековой истории народов Среднего Поволжья и Прикамья, Москва 1952; Е.И.Горюнова, Этническая история Волго-Окского междуречья, Москва 1961.

Последний случай в первую очередь заслуживает отнесения к полным субстратам в связи с наиболее сложной реконструкцией исходного (финно-угорского) состояния. Первый не может быть отнесен безоговорочно к частичным субстратам главным образом в силу большей хронологической глубины. При всей неполноте имеющихся сведений уже теперь можно полагать, что большинство полных субстратов русского языка связано с диалектами или — реже — возможно, с языками двух групп — прибалтийско-финской (заволочская чудь3, языковая территория между древнеэстонскими и мерянскими землями) и мордовской (мурома4, мещера5).

Исключение, видимо, составляет только мерянский язык. Попытки видеть в нем язык, близкий к марийскому6, вряд ли обоснованы.


3    А.К.Матвеев, Субстратная топонимика русского Севера. — ВЯ 1964, № 2, стр. 83.

4    А.И.Попов, Названия народов СССР. Введение в этнонимику, Ленинград 1973, стр. 101-102; Е.И.Горюнова, указ. раб., стр. 155, 159, 161.

5    В.Т.Ванюшечкин, К вопросу о финноугорских элементах в лексике мещерских говоров. — СФУ IX 1973, стр. 179-184.

6    M.Vasmer, Beitrage zur historischen

Volkerkunde Osteuropas III. Merja und

Tscheremissen, Berlin, 1935, S. 507-594.

Более оправданно рассматривать мерянский язык в качестве связующего звена между прибалтийско-финскими и мордовскими7, а также, по-видимому, марийским языками. Наличие в мерянском языке отдельных лексических элементов, общих с угорскими, возможно, говорит о каких-то древних меряно-угорских связях8. Предположению о марийском характере мерянского языка противоречат данные той субстратной русской лексики, которую можно связать с мерянским языком. Здесь наряду со словами, сходными с марийскими (преимущественно с параллелями в других родственных языках), типа Юкша (мар. йукео «лебедь», фин. joutsen, диал. joeksen, манс. josch(woi) то же), Шерна (Шорна) (мар. шерт-не «верба», фин. saarni «ясень»), Ингирь (мар. эгер «речка»), выступают также важные слова, явно связанные с прибалтийско-финскими, рус. (костромск.) лейма «корова» (фин. lehma «корова», эст. lehm, вепс. 1’ehm то же — морд Э лишме «лошадь», мар. ушкал «корова»), рус. (костромск., галич.) ейка «свинья» (фин. sika «свинья», эст., вепс. siga то же — мар. едена «свинья», морд. туво то же). Часть же слов, имея параллели в ряде финно-угорских языков, значительно от них отличается по форме: Яхрен, Ях-рень (мер. *jahr(e) «озеро», jahren(-n) «озера; озёрный» — морд. эрьке «озеро», эрькень «озера; озёрный», фин. jarvi, эст. jarv, саам. jaw’re, мар. ер то же), рус. (костромск.) урма «белка» (фин. orava «белка», эст. orav, вепс. orau, мар., морд., коми ур то же). Всё это подтверждает мнение А.И.Попова: «…меря, несмотря на несомненные общности в словаре с другими финно-уграми, существующими ныне, в то же время значительно отличалась в языковом отношении…».9 Есть основание считать, что мерянский язык среди финно-угорских мог составлять особую языковую группу. Расположение ее в центре древней финно-угорской языковой территории, между прибалтийско-финскими, мордовскими, марийским, возможно, также угорскими и пермскими языками вместе с тем обстоятельством, что это, видимо, единственная финно-угорская языковая группа, представленная только в виде субстрата, делает особенно важной реконструкцию исходной финно-угорской формы её языковых реликтов.


7    Ср. P.Ravila, Polemik. Merja und Tscheremissen. — FUFAnz. XXVI 1938, S. 25-26; А.И.Попов, указ. раб., стр. 101, 106; Б.А.Се-ребренников (Обсуждение докладов и сообщений. Ответы на вопросы). — Происхождение марийского народа. Материалы научной сессии, проведённой Марийским научно-исследовательским институтом языка, литературы и истории (23-25 декабря 1965 года), Иошкар-Ола 1967, стр. 288-289.

8    Ср. компонент -бол(-) в топонимах бывших мерянских земель типа Пушбола, Яхробол и под., сопоставляемый с венг. falu «деревня», манс. павыл то же, см. Б.А.Серебренников, Происхождение марийского народа по данным языка. — Происхождение марийского народа, стр. 179.

Возможное частичное восстановление лингвистических фактов исчезнувших финно-угорских языков и диалектов, особенно мерянского языка, могло бы сыграть важную роль в выяснении древнейших взаимоотношений между финно-угорскими языками. В частности, это помогло бы в известной степени восстановить утраченные связующие звенья между прибалтийско-финскими, мордовскими и марийским языками. Более же древние явления, относящиеся к диалектам прибалтийско-финского и мордовского типа и заключенные в их реликтах, могли бы представлять ценность для истории соответствующих языковых групп. В связи с этим финно-угорское языкознание максимально заинтересовано в возможно полном выяснении исходных финноугорских фактов, лежащих в основе субстратных элементов русского языка.

2. Значение исследования финно-угорского субстрата в русском языке для русского и славянского языкознания

Выяснение названной проблемы предполагает знание специфических явлений русского языка, отличающих его от других славянских, которые можно рассматривать как результат воздействия субстратных языков. Работа, проделанная до сих пор, слишком незначительна, чтобы судить об объёме и роли финно-угорского субстратного вклада в русский язык. Даже факты, увязываемые с финно-угорским субстратом, исследованы, как правило, не настолько глубоко, чтобы считаться бесспорными. Следовательно, приводимые ниже примеры10 можно расценивать как предположения. Однако даже объём выдвигаемой в них проблематики свидетельствует до некоторой степени о возможной роли финно-угорского субстрата в формировании особенностей русского языка, а это уже частичный ответ на вопрос о значении его исследования.

Не касаясь особенностей, связываемых с финно-угорским субстратом в русских диалектах, упомянем здесь только явления, свойственные русскому литературному или общенародному языку.

1.    В фонетике. Аканье и редукция как возможный результат субстратного влияния со стороны древнемордовских диалектов мокшанского типа, для которых были характерны редуцированные и невозможно положение о вне ударения.11

2.    В словоизменении. Особенности склонения существительных мужского рода II склонения: наличие в родительном падеже, наряду с формой на -а, формы на -у(-ю) у существительных преимущественно вещественного значения для обозначения части целого: достать (купить) луку, уксусу, чаю -цена лука, уксуса, чая.12 Как типологическая параллель этого в прибалтийско-финских языках существует наряду с генитивом партитив, выражающий часть или неопределенное количество целого: эст. saama (ostma) sibulat, aadikat, teed «достать (купить) луку, уксусу, чаю» — sibula, aadika, tee (hind) — «(цена) лука, уксуса, чая». Близкое явление известно и мордовским языкам, где в функции партитива выступает связанный с ним по происхождению аблатив: морд Э чайде (аблатив) симемс «выпить чаю» — чаень (генитив) тансть «вкус чая». Характерно, что ни в одном из остальных славянских языков функции форм родительного падежа на -а(-я) и -у(-ю) не распределены таким образом, как в русском.


9 А.И.Попов, указ. раб., стр. 101.

10    При рассмотрении вопросов словоизменения и синтаксиса автор опирается частично на книгу В.Феенкера (W.Veenker, указ. раб., стр. 86, 117-118).

11    См.: В.И.Лыткин, Ещё к вопросу о происхождении русского аканья. — ВЯ 1965, № 4, стр. 44-52; Б.А.Серебренников, Об относительной самостоятельности развития системы языка, Москва 1968, стр. 12-13; G.Stipa, Zum Einflup des Mordwinischen auf das russische Akanje. — CIFU III, стр. 515-521.

12    См.: Грамматика русского языка. Т. I. Фонетика и морфология, Москва 1953, стр. 143-145.

3.    В словообразовании. Большая продуктивность сложных слов копулятивного типа, особенно в разговорном и фольклорном языке (менее характерная для других восточнославянских языков черта)13: путь-дорога, руки-ноги, есть-пить, кинуть-бросить, жив-здоров, нежданно-негаданно, такой-сякой, — очень типичных для финноугорских языков, например: фин. isa-aiti «отец-мать», эст. sooma-jooma «есть-пить», саам. aka kaлsa «старуха-старик», морд Э кепе-штапо «босой-голый», мар. таче-эрла «сегодня-завтра», коми З городны-сьывны «крикнуть-спеть», удм. йол-вой «молоко-масло», манс. уй-хул «зверь-рыба», хант. лисёY-кавсoY «(мы) наелись-насытились», венг. ilyen-olyan «такой-сякой».

4.    В синтаксисе. Существование особой притяжательной конструкции У меня есть…14, соответствия которой менее характерны для других восточнославянских языков и совершенно отсутствуют в южно-и западнославянских, где, как и в западноевропейских языках, известен лишь оборот типа поль. Mam… «(Я) имею…» (ср. нем. Ich habe…, англ. I have…, фр. J’ai… «то же»). В финно-угорских языках (за исключением обско-угорских) также выступает конструкция с глаголом есть при прямом падеже обладаемого и косвенном обладателя: адессиве (в большинстве прибалтийско-финских), генитиве (в мордовских, марийском и пермских), дативе (в венгерском и ливском) или инессиве-элативе (в саамском языке): фин. Minulla on… «У меня есть…», вепс. Mini (minai) оm…, морд Э Монь ули… то же; венг. Nekem van… «Мне есть…»; саам. Monest’ l’i… «Во мне (из меня) есть…».

13    Из южно- и западнославянских языков она в какой-то мере свойственна только болгарскому, македонскому и словацкому языкам, испытавшим сильное влияние тюркских или финно-угорских языков.

14    Подробнее см.: H.Safarewiczowa, Obocznosc я имею i у мень есть w jezyku rosyjskim dzis i dawniej. Wroclaw -Warszawa — Krakow 1964.

5.    Во фразеологии. Ряд семантически близких формул речи в разговорном языке и языке фольклора, как правило, не известных другим славянским языкам: а) рус. жил-был, житьё-бытьё — коми олiс-вылiс «жил-был», эст. elu-оlu «житьё-бытьё»15; б) рус. Стали они жить-поживать — кар. alettih elia elmetella «(Они) начали жить-поживать», венг. Elt egyszer Sldegelt egy oreganya «Жила когда-то поживала одна старуха» (в финноугорских языках, как и в русском, здесь употреблена форма фреквентатива, связанная с малой интенсивностью действия)16; в) рус. Как можется? «Как здоровье?» — фин. Kuinka voit? «Как твоё здоровье?» (букв. «Как (ты) можешь?»); г) рус. Как живёте-мо-жете? — кар. Куй элятто-войтто? «Как поживаете?» (букв. «Как живёте-можете?»).

6.    В фольклорной стилистике (или поэтике). Приём смежных синонимичных повторов: рус. Меня чёрт бросил, а водяной кинул с сильными богатырями биться-ра-титься! — фин. Kumman miekka mielusampi, Kumman kalpa kaunihimpi «У которого меч лучше, У которого сабля краше».

7.    В лексике. Связанные с кругом основных понятий слова типа рус. ковылять (ср. фин. kavella «ходить, гулять»), ко-леть (о\колеть) (ср. вепс. koлen, эст. диал. koolen «умираю»)17 и т.п. Несомненно, здесь возможны ещё открытия, о чём косвенно свидетельствуют около 1000 слов финноугорского происхождения (не считая венгерских) в «Этимологическом словаре русского языка» М.Фасмера, а также множество финно-угорских топонимов на русской языковой территории.

15    Подробнее см.: О.Б.Ткаченко. Одна общая семантико-фразеологическая изоглосса финно-угорских и русского языков. (К вопросу финно-угорского субстрата в русском языке). — СФУ XII 1976, стр. 245-253.

16    Характерно также, что карельский и венгерский глаголы (elmetella, eldegelni) имеют значение «жить беззаботно, спокойно, в тихом уединении» (см. Karjalan kielen sanakirja I, Helsinki 1968 (LSFU XVI, 1), стр. 105; Magyar ertelmezo keziszotar, Budapest 1975, стр. 271), что близко по смыслу к рус. поживать.

17    См.: М.Фасмер, Этимологический словарь русского языка II, Москва 1967, стр. 274, 290, где финно-угорские сближения считаются неубедительными, хотя предложенные славянские параллели вряд ли надёжнее (сам М.Фасмер первое слово характеризует как тёмное).

Приведена только часть явлений, которые могут восходить к финно-угорскому субстрату.18 Однако уже тот факт, что предполагаемые следы его влияния отмечаются на всех уровнях языковой системы — фонетическом, грамматическом и лексико-фразеологическом, свидетельствует о важности и актуальности исследования финно-угорского субстрата для русского языкознания и славянского языкознания в целом.

3. О методах исследования

Большая или меньшая адаптация финно-угорских субстратных элементов в русском языке славянской языковой системой затрудняет выделение даже материальных включений, а тем более — возможных семантических заимствований (лексико-фразеологических и грамматических). Это предъявляет исследователю высокие и сложные требования, относящиеся, видимо, к субстратным разысканиям вообще:

1.    Большое значение имеет семантика, которую необходимо исследовать в тесной связи с грамматической формой рассматриваемых слов и конструкций.

2.    При исследовании субстратных синтаксических конструкций представляют интерес устойчивые обороты речи (языковые формулы). Здесь возможна длительная преемственность, не прерываемая даже сменой языка.

3.    Чтобы достичь наибольшей точности при определении и хронологии каждого субстратного явления, нужно рассматривать его как в связи с языком, где оно обнаружено, и всеми родственными с ним языками, так и с его субстратом и всеми родственными ему языками. Это предопределяет сопоставление соответствующих данных двух сравнительно-исторических грамматик, в данном случае — славянской и финно-угорской.

4.    Чтобы исключить из круга рассматриваемых явлений не связанные с субстратом, следует проверить факты всех языков данного ареала.

5.    Достоверность субстратных исследований обеспечивается не только строгостью и точностью лингвистических фактов и выводов, но и возможно широким привлечением вспомогательных внелингвисти-ческих данных.

6. В настоящее время, когда имеется еще слишком мало бесспорных субстратных фактов, ведущая роль в их исследовании должна принадлежать микролингвистичес-кому методу. Последнее особенно справедливо в отношении апеллятивов, выделяемых хуже и в меньшем количестве, чем субстратные топонимы; впрочем, последние тоже нуждаются в микролингвистическом подходе при окончательном уточнении.

Исключительная сложность и многообразие работы при реконструкции праформы реликтных слов и выражений требует особой тщательности и внимания к каждому рассматриваемому явлению, которое во избежание атомарности и неполноты освещения должно изучаться (каждое отдельно) на фоне всех языковых систем и языков, с которыми оно связано. Ввиду этого преобладающий до сих пор в языкознании макро-лингвистический подход, когда в большой работе исследуется несколько лингвистических явлений, здесь представляется малоперспективным. На первый план выдвигаются микролингвистические работы, где всё внимание сосредотачивается на одном лингвистическом факте. Микролингвистический метод19 позволяет рассматривать каждое из языковых явлений не вскользь, не издали, а крупным планом, как бы под микроскопом, во всестороннем освещении. В сочетании с макролингвистическими исследованиями, особенно важными на стадии собирания и первичной обработки материала, он поможет наиболее полно обнаружить и изучить многообразные и сложные лингвистические явления, связанные с финно-угорскими субстратами русского языка.

18 В.Феенкер (W.Veenker, указ. раб.) указывает свыше 22 особенностей русского языка, с разной степенью вероятности связываемых с финно-угорским субстратом.

19 Тяготение к этому методу и в других субстратных исследованиях отмечает

В.Н.Топоров, рассматривающий прусские субстратные лексемы «только как предварительный материал, нуждающийся в более детальном (каждый раз монографическом) исследовании» (В.Н.Топоров, Прусский язык. Словарь. A—D, Москва 1975, стр. 8).

ПРОБЛЕМА РЕКОНСТРУКЦИИ ДОСЛАВЯНСКИХ СУБСТРАТНЫХ ЯЗЫКОВ НА ОСНОВЕ СЛАВЯНСКИХ СУБСТРАТНЫХ ЭЛЕМЕНТОВ*

На части нынешней славянской этнической территории, как известно, в прошлом, до появления там славян, проживал целый ряд неславянских народов, впоследствии слившихся со славянами и постепенно усвоивших их язык. Сложные этноязыковые процессы, хотя и завершились распространением на данных территориях того или иного из славянских языков, однако не прошли бесследно и для славян. Если неславянское население через промежуточный этап более или менее длительного периода двуязычия постепенно полностью перешло на славянский язык, то и славянское население в процессе сосуществования с неславянским испытало определенное влияние на свой язык, усвоив в той или иной форме часть элементов чужого языка, не говоря уже о том, что и неславянское население в процессе славизацни сохранило в своей славянской речи часть элементов и особенностей прежнего, неславянского языка. Впоследствии эти дославянские субстратные элементы становились общим достоянием местных славянских говоров независимо от происхождения их носителей, в прошлом то ли неславян, то ли славян. Впрочем, процессы этнического смешения в настоящее время не дают возможности провести четкую грань между ними.

В настоящее время нет, пожалуй, ни одного славянского народа, на территории которого нельзя было бы предположить существования какого-либо неславянского народа (народов) и, соответственно, языка. Частично романизованные или эллинизированные палеобалканские народы существовали, по-видимому, на Балканах до прихода сюда славян. На территории западнославянских народов могло размещаться романское население, кельты, частично германцы, на территории Белоруссии — бал-ты, Украины — ираноязычные скифы, даки с их палеобалканским языком, возможно, также индоязычные синды. Не составляла исключения и территория современной России, в том числе Центральной, где многочисленные топонимы явно финно-угорского происхождения свидетельствуют о существовании здесь в прошлом финно-угорского населения, известного в летописных источниках как меря, мурома и мещера.

Из этих финно-угорских народностей едва ли не наибольший интерес исследователей вызывает меря, что объясняется расположением ее в центре формирующегося Русского государства (на территории Владимиро-Суздальской, затем Московской, Руси), ее относительной многочисленностью, длительностью ассимиляции, допускающей возможность сохранения мерянского языка еще в начале XVIII в.1, по-видимому, особым местом мерянского языка среди фин-но-угорских2.

На основании сохранившихся в составе русского (главным образом диалектного) языка элементов языка мерянского можно и следует ставить вопрос о реконструкции последнего в допустимых пределах. Наука заинтересована в подобной реконструкции мерянского языка, — а вместе с тем вообще с соответствующими изменениями любого дославянского субстратного языка, — по целому ряду причин. Прежде всего большое культурно-лингвистическое значение имеет само по себе возможное восстановление исчезнувшего своеобразного финно-угорского языка. В то же время мерянский язык важен, с одной стороны, в качестве утраченного звена в истории финно-угорских языков, а с другой — как язык, проливающий определенный свет на часть особенностей русского языка в его говорах. Помогая объяснению части самобытных черт русского языка на фоне славянских, реконструкция мерянского языка представляет собой определенный интерес не только для русистики, но и для славистики в целом. Поскольку речь идет о восстановлении субстратного языка на основе его сохранившихся элементов, — а этот вопрос выходит далеко за рамки славистики и финно-угри-стики, — проблема реконструкции мерянского языка не безынтересна и с точки зрения общего языкознания.

* Публ. по: О.Б.Ткаченко. Проблема реконструкции дославянских субстратных языков на основе славянских субстратных элементов // Слов’янське мовознавство (допов^ д^. — Ки!в: Наукова думка, 1983, с. 220-237.

1    Ткаченко О.Б., 1979, с. 236.

2    Попов А.И., с. 101.

Исходя из имеющихся данных, мерянский язык следует отнести к мертвым бес-текстным языкам, то есть языкам, не имеющим письменных памятников (в виде связных текстов или хотя бы разрозненных предложений). Однако степень его бестекстности относительна, неабсолютна. Прежде всего, мерянский язык передал, видимо, русскому (особенно областному) языку часть своих фразеологизмов, а значит, и соответствующих минимальных текстов-предложений в виде калек3. Мерянский язык отражен в них только в своей внутренней форме. Однако в случае реконструкции соответствующих мерянских слов в их фонетических и грамматических формах есть возможность восстановить и внешний облик соответствующих мерянских фразеологизмов, а тем самым — и небольших текстуальных фрагментов мерянского языка. Наряду с подобными переодетыми в «одежду» славянского русского языка мерянски-ми оборотами есть, однако, и фразеологизмы, которые в русских говорах на бывшей мерянской территории восходят непосредственно к мерянскому языку. Как и калькированные мерянские фразеологизмы, они принадлежат, как правило, к так называемым языковым формулам (формулам речи), являющимся в силу своей важности и частотности едва ли не наиболее стойкими из фразеологических оборотов. Реконструкция и интерпретация данных предложений-фразеологизмов, конечно, проще, чем реконструкция исходных мерянских оборотов на основе их калек, однако имеет свои специфические трудности, объясняемые как тем, что упомянутые выражения ввиду их частой употребляемости подвергаются эл-липтизации, так и тем, что в силу их инородности в русской речи они подверглись определенным видоизменениям.

Восстановление любого мерянского фразеологизма, представляющее интерес прежде всего с точки зрения фразеологии и синтаксиса, требует и всестороннего фонетического, грамматического и лексико-семантического анализа, связанного с этимологическим истолкованием и синтезом полученных результатов, при котором одинаково важное значение имеют как сопоставительно-типологический подход с точки зрения фактов русского и славянских языков, так и сравнительно-исторические данные, предоставляемые финно-угорскими языками. Именно поэтому вопрос о реконструкции мерянских фразеологизмов дает возможность с наибольшей полнотой ввести в реконструкцию мерянского языка в целом, а через нее взглянуть конкретно и на общую проблему восстановления дос-лавянских языковых субстратов.

К числу подобных фразеологизмов принадлежит русский (диалектный) приветственный оборот Елусь поелусь4, записанный в бывшем Солигаличском уезде Костромской губернии (ныне Солигаличский р-н Костромской обл.). В «Словаре русских народных говоров» этот приветственный оборот объясняется как «хлеб да соль (приветствие во время обеда)». Выражение записано в первой половине XIX в., поскольку в XVIII в. диалектные слова и выражения почти не записывались, — их собирание началось в XIX в., — кроме того, данное выражение впервые фиксируется в «Опыте областного великорусского словаря», изданного в 1852 г. Здесь предпринята попытка объяснения выражения, ср.: «Елусь (сов. поелусь) повелительное наклонение, употребляется во время обеда, в виде приветственного междометия: хлеб да соль»5. Из толкования вытекает, что и слово елусь, и форму по-елусь составители словаря (а возможно, еще лицо, записавшее выражение) воспринимали как глагол, употребленный в повелительном наклонении, причем элемент по- в форме поелуеь рассматривался ими как приставка до-, служащая для образования совершенного вида, ср.: ешь — поешь, пей — попей, нееи — понееи и т.п. Таким образом, выражение в целом ими рассматривалось если не как полностью русско-славянское, то во всяком случае как оформленное согласно правилам русской грамматики, в частности в видовом отношении. Тем не менее слова и форма выражения именно с точки зрения славянских элементов русского языка труднообъяснимы. Правда, если считать форму производной от глагола *елузить, то можно было бы принять как возможную форму повелительного наклонения елуеь (с отражением фонетического оглушения), ср. такую же фонетическую форму волтуеь (орф. вол-тузь) от диалектного рус. волтузить (укр. вовтузитй) «бить, возить кого-либо (что-либо), схватив его». Глагол *елузить не обнаружен, зато в говорах близких местностей представлены глагольная форма на-елузитьея «наесться до отвалу» (Галич — МКНО) и несколько видоизмененная форма наюлызитьея «то же» (Кинешма — МКНО). Однако оба глагола скорее всего и по форме, и по значению являются производными от формы елуеь. Таким образом, ничего не объясняя, они возвращают к тому же выражению, создавая явный порочный круг. Тем не менее эти данные оказываются не бесполезны, поскольку они косвенно указывают на употребление выражения елуеь (по-елуеь) — по крайней мере в прошлом, до того как в Солигаличском районе (уезде) было записано это выражение — также в бывших Галичском и Кинешемском уездах Костромской губернии (ныне в Галичском рне Костромской и Кинешемском р-не Ивановской областей). Поскольку все три района были в прошлом местом обитания мери, вполне закономерен вопрос, не является ли рассматриваемый оборот мерянским, сохраненным частью русских говоров на русской языковой территории. При этом чрезвычайно важно сразу же подчеркнуть, что все три местности принадлежат именно к бывшей территории распространения мерянско-го и никакого иного финно-угорского языка и ввиду этого расположены в настоящее время на собственно русской языковой территории, вдали от каких-либо финно-угорских народов и их языков.

3 Об одной из них см. подробно в кн.: Ткаченко О.Б. Указ. соч., с. 227-235.

4    Словарь русских народных говоров. -Л., 1972, 8, с. 349.

5    ООВС, 8, с. 54.

Кроме этого, чисто экстралингвисти-ческого, обстоятельства в пользу мерянс-кого происхождения оборота говорят его собственно языковые особенности. Выражение елуеь поелуеь при лингвистическом, этимологическом, анализе обнаруживает возможность его расчленения на слова, с одной стороны, несомненно финно-угорские по происхождению, с другой — присущие в своей своеобразной форме, по-видимому, из финно-угорских только мерянско-му языку. Лексема елуеь здесь отнюдь не одинока, находя на бывшей мерянской языковой территории другие, явно связанные с ней слова, которые, являясь финно-угорскими по происхождению, дают основание причислить их к мерянским ввиду своего своеобразия. Ср., например, такие диалектные (и арготические) слова с той же территории, как неёла «нет» (букв. «не есть»), ср. эст. Та ei o1е opilane6 (букв. «Он не ееть ученик(ом)») ЯОСК (Свеш 93 — Углич), неiола «нет» (ТОЛРС, XX, 166 — Кашин), неёла «неудача» (ООВС, 124 — Нерехт. у-д), ёла «есть» ЯОСК (Свеш 89 — Углич), а также связанные с ними формы того же корня типа ульшага «умерший, покойник» (Свеш 92 — Углич) (по образцу бедняга, трудяга от *ульша «бывший» с формантом -ша, связанным с мар. -шо (колы-шо «умерший»), — ср. р. (Яросл., Костр.) побывшитьея (букв.) «стать бывшим, то есть умереть» ЯОСК), ульшил «умер» ЯОСК (Свеш 92 — Углич), уль-шили «убили» ЯОСК (Свеш 92 — Углич) (два последних глагола образованы также от *ульша «бывший»), р. Ульшима (букв.) «быв-шенье, то есть гибель, смерть».

Все приведенные выше слова представляют собой образования, связанные с финно-угорским глаголом *wоlе- «быть», ср.: фин оНа «быть», эст. о!ета, морд. (эрзя, мокша) улеме, мар. улаш «то же», коми вoлi «был», удм. вал «был», хант. (казым.) вэл’ты

6 Таким образом, рус. диал. (угл.) неёла отражает, видимо, в качестве полукальки форму мерянского отрицательного спряжения [*э] ела/йола (< *эй oла «не есть»); форма ёла «есть» образовалась, очевидно, уже на русской почве от неёла «нет (не есть)». Что касается явно вторичного значения «неудача» (неёла) и «удача» (ёла) (ООВС, 54 — Не-рехт. у-д), то с ним, возможно, как калька частично связано рус. диал. (Костр.) есть «имущество, приданое» (МКНО).

«быть; жить», манс. оЫ «будет», венг. volt «был»7. Своеобразие мерянских форм языка обнаруживается в том, что часть их, связанная с глаголом быть, — как правило, формы, где исходное корневое од- перед гласным, — получила перед начальным о-вторичное й-, те же формы, где в следующем после ол- слоге выпал гласный, в результате последовавшего удлинения заменили первоначальное о- позднейшим у-. Этот процесс вообще характерен для ме-рянского языка, ср. мер. урма «белка» при ф. оrаvа «то же». Вследствие сказанного форму написания елусь следует понимать или как орфографическую передачу действительного фонетического ёлусь (случаи подобной неточности встречаются и при передаче мерянских по происхождению местных названий, ср. орфографические Векса, Челсма в Галичском р-не Костромской обл., произносимые Вёкса, Чёлсма) или как отражение действительного произношения, где согласно особенностям фонетики русского литературного языка безударное -ё- было заменено -е- (для севернорусских говоров -ё- характерно не только в ударной, но и безударной позиции).

Как бы то ни было, исходя из других известных форм глагола быть в мерянском языке, отраженных в лексике постмерянс-ких русских говоров, первоначальной, ме-рянской, следует признать форму ёлусь.

Ввиду того что слово ёлусь, несомненно, является глаголом и в то же время выступает в приветственном обороте, где самым естественным есть доброе пожелание, наиболее логично его рассматривать (в чем можно согласиться с его трактовкой в словаре) как форму повелительного наклонения. Однако поскольку производные от него или связанные с ним глаголы наелузиться, наюлызиться имеют значение «наесться (досыта)», а глагол ёлусь — это одна из форм глагола быть, форму ёлусь нельзя связать со значением «ешь (наедайся)», а следует рассматривать только в качестве одной из форм повелительного наклонения глагола быть.

С формальной и семантической точки зрения логичнее всего видеть в ёлусь форму 3 л. ед.ч. повел. накл., поскольку с семантической точки зрения в пожелании, связанном с едой, трудно представить себе глагольную форму со значением «будь», больше напрашивающуюся при пожелании здоровья (будь здоров!). С формальной точки зрения возможность форманта -сь в качеств показателя 3 л. ед.ч. повел. накл. подтверждают многочисленные параллели из других финно-угорских языков, где выступают параллельные образования с суффиксом -s-, — как полагает Б.А.Серебренни-ков, первоначально суффиксом притяжатель-ности 3 л. ед.ч., — ср.: морд. кундазо «пусть ловит»8, мар. lu5-so «пусть читает»9, саам. bottu-s «пусть приходит», возможно, также коми (med) munas «пусть пойдет» и удм. (med) munoz «то же»10.

Следовательно, значение слова ёлусь (зафиксированное елусь) следует истолковывать как «пусть будет», букв. «пусть есть» или, прибегая к помощи языков, позволяющих передать данную форму в ее синтетическом (однословном) виде, перевести ее с помощью нем. ^s) sei или фр. soit.

Поскольку форма ёлусь и в корневой и в суффиксально-флективной частях обнаруживает себя как чисто финно-угорская, мерянская, возникает повод для сомнения в интерпретации элемента по-. Истолковать его в качестве приставки сомнительно уже потому, что в данном случае речь идет, очевидно, не о кальке или полукальке, а о сохраненном в русской народной фразеологии подлинном мерянс-ком фразеологизме. Заимствование же морфологического форманта, тем более префикса, в мерянский язык маловероятно, поскольку он, как и все финно-угорские языки, по-видимому, не знал префиксации, которая значительно позже стала развиваться в некоторых финно-угорских языках (в частности, венгерском и эстонском). Более убедительно видеть в по- какой-то другой морфологический элемент или даже слово, расположенное между двукратным повтором ёлуеь — ёлуеь и только вторично, — под влиянием сближения с грам-матико-семантическими особенностями русского языка, — воспринятого и истолкованного как близкая по звучанию русская глагольная приставка до-. Наиболее оправданно предполагать в элементе до-союз, расположенный между двумя словами (здесь — глаголами), или постпозитивную энклитическую частицу, связанную с первым из глаголов. В финно-угорских языках, например хантыйском, действительно обнаруживается подтверждающее это предположение и не противоречащее общему возможному смыслу оборота слово. Это союз па «и, тоже, другой», напр.: асем па ацкем «мой отец и моя мать»; Муц школаев вэн па новы «Наша школа большая и светлая»; Л’ошек ики юх ил’пия oл’ыс па вэOмтыс «Россомаха-старик под дерево лег и заснул»11. Таким образом, звуковой комплекс до- необходимо рассматривать как отдельное слово со значением «и». Следует заметить, что в данном случае, как и в хантыйском языке, речь идет, по-видимому, не о звукосочетании по, а о слове с формой па, где замена фонетического па орфографическим по была вызвана отождествлением рассматриваемого слова с префиксом до- и тем, что звук -а- в слове был воспринят как вызванный аканьем.

7 ОФУЯ, 1, с. 417; КЭСКЯ, с. 65, 67, 71; МSzFUE, III, l. 669-671.

8    Серебренников Б.А., М., 1967, с. 167.

9    Другого мнения о происхождении -s-(< *-s-) придерживается И.С.Галкин (Галкин И.С, 1964, ч. 1, с. 140).

10    Ср.: Серебренников Б.А., 1963, с. 292, где он высказывает мнение по поводу возможной, хотя еще и не выясненной, связи данных пермских форм с формой 3 л. ед.ч. повел. накл. приведенных выше финно-угорских языков.

11 Руеекая, 1961, с. 80, 111, 190, 198, 231. Часть 3. Merianica

Таким образом, оборот в своей наиболее точной исходной форме должен иметь вид ёлуеь па ёлуеь и переводиться «пусть будет и будет», букв. «пусть есть и пусть есть». Однако в таком виде он представляет собой явно эллиптизированную форму более полного приветственного выражения-пожелания, сокращение оборота в результате его частого употребления; полностью приветствие-пожелание произносилось только в наиболее важных случаях.

Можно только предполагать, какие слова произносились в подобных случаях. Поскольку это — пожелание, речь в нем должна идти о том, чтобы у того (тех), к кому оно относилось, всегда была пища (еда-питье, хлеб-еоль или подобные синонимы). В начале формулы дважды повторялся глагол, указывая на постоянство обозначаемого им состояния, так что становилось излишним употребление наречия со значением «всегда (постоянно, вечно)». Если учесть эти особенности, то формула пожелания могла иметь (в передаче на русском языке) следующий вид: «Пусть будет и будет (букв. «пусть есть и пусть есть») у тебя пища (еда-питье…)».

При всей фрагментарности данных о мерянском языке попытка гипотетической (в том или ином приближении) реконструкции отсутствующей части фразеологизма представляется все же возможной.

С чисто семантической точки зрения следует исходить из того, что в финноугорских языках чрезвычайно распространенным является парное сложное слово с буквальным значением «еда-питье», обозначающее пищу в целом. В ряде языков оно имеет идентичную в этимологическом отношении корневую часть обоих компонентов. В тех финно-угорских языках, где произошла частичная или полная замена компонентов парного слова, принцип семантического построения композита не изменен: имея в целом значение «пища; питание», иногда «пир», оно состоит из двух слов, обозначающих в отдельности «еду-питье». В тех финно-угорских языках, где не сохранились или не обнаруживаются существительные с подобным значением, выступают соответствующие парные слова-глаголы. Это дает основание считать, что и в них парное существительное «еда-питье», даже в случае его отсутствия теперь, должно было употребляться в прошлом, об этом говорит, например, легкость образования в них отглагольных существительных, нередко частично совпадающих с формами инфинитива. Ср. соответствующие данные: коми еёян-юан «пища, продовольствие, довольствие», букв. «еда-питье», еёйны-юны «есть-пить, питаться, столоваться; пьянствовать, кутить; (нео-добр.) излишествовать»; удм. еион-юон «пища, еда, продукты питания», букв. «еда-питье», еиыны-юыны «угощаться (есть-пить)»; манс. тэнут-айнут (конд. тенэхаoр-айнэхаoр) «пища (еда-питье)»; венг. eszem-iszom «обильное угощение, пир», букв. «еда-питье», eszik-iszik «откушает, потчуется», букв. «ест-пьет»; ф. syoda jouda «есть-пить»; карел. syyvah juuvah «едят-пьют»; вод. so.ti jo.ti «ели-пили»; эст. suua juua «есть-пить»12; морд. (эрзя) ярсамо-симема «пир. угощение», букв. «еда-питье», ярсамс-симемс «есть-пить, угощаться, пировать», мар. кочкыш-йуыш «пища и питье, провизия (еда-питье)», кочкаш-йуаш «есть-пить, питаться».

Учитывая сказанное, не представляется слишком смелым предположение, что парное слово с буквальным значением «еда-питье» существовало еще в финно-угорском праязыке и оттуда было унаследовано (первоначально в идентичном виде или с идентичными по происхождению корнями обоих компонентов) всеми финно-угорскими праязыковыми диалектами, развившимися вспоследствии в отдельные финно-угорские языки. Большинство из них сохранило связь с этими праязыковыми финно-угорскими корнями13. Однако часть финно-угорских языков, как, например, марийский и мордовский, претерпела изменения в составе компонентов данного сложного слова, порой весьма значительные.

Данные, имеющиеся в распоряжении науки в настоящее время, не дают возможности с точностью ответить на вопрос, к каким из финно-угорских языков относился мерянский: к тем, которые унаследовали финно-угорское парное слово с неизменными (точнее, незамененными) корнями обоих компонентов, или к тем, где парное слово претерпело значительные изменения. Ввиду того что мерянский язык, по крайней мере в начале своего развития, должен был унаследовать парное слово с исходными праязыковыми компонентами, данный член фразеологизма может быть в настоящее время реконструирован только в виде сочетания обоих корней в их прафинно-угорской реконструированной форме. Сведения о праязыковой форме суффиксальной и флективной частей слов отсутствуют, поэтому они обозначаются соответствующими прочерками. Поскольку для многих мерянских существительных отглагольного происхождения, видимо, характерна суффиксально-флективная конечная часть -м-а (ср. Костро-м-а, Ульш-м-а и т.п.), можно предполагать ту же конечную часть и для рассматриваемого парного существительного мерянского языка. Однако, ввиду того что конкретные компоненты данного слова в точности неизвестны и нет уверенности, что в праязыковой период здесь были те же суффиксы, более обоснованным будет опущение данных формантов. Исходя из реконструкций обоих компонентов слова, оно может быть восстановлено в следующем виде: 1_**^уе(—) — juye(—)]-l, где ** указывают на вынужденную особую условность реконструкции, _[ ]J отделяют реконструированную форму от материально засвидетельствованных мерянских слов, а заключенные в круглые скобки два прочерка соответствуют возможным суффиксальной (в том числе и нулевой) и флективной частям слова. Квадратные скобки и заключенные в них слова указывают на явно временный характер предложенного финно-угорского (мерянского) решения данной лингвистической задачи. Впоследствии при обнаружении новых фактов или при более надежной реконструкции они могут быть полностью сняты и две звездочки (астериска) могут быть заменены одной, указывающей на большую степень приближения к лингвистической истине, а тем самым на большую вероятность предложенного решения.

Столь же (или почти столь же) условно может быть, к сожалению, реконструирован и другой неизвестный член фразеологизма, местоимение «у тебя (у вас)», которое в данном случае берется в первой из возможных форм, именно в форме единственного числа. При поисках конкретной падежной формы следует, по-видимому, искать наиболее вероятный вариант, сообразуясь с данными как финно-угорских языков, окружавших мерянский, так и русского языка, на который в какой-то степени могла влиять и система мерянского языка.

12    Данные примеры из прибалтийско-финских языков (финского, карельского, вод-ского, эстонского) взяты из кн.: Pulkkinen Р. Asyndeettinen rinnastus suomen kielessa.- Helsinki, 1966, s. 209, факты других финно-угорских языков почерпнуты из словарей (Коми-русский словарь, с. 619, 621; Удмуртско-русский словарь., с. 271, 272; Баландин А.П, Вахрушева М.П, 1958, с. 127; Hadrovics L, Galdi L. Magyar-orosz szotar. Budapest, 1974, I, l. 639-640; Эрзянско-русский словарь, с. 267; Марийско-русский словарь, с. 226).

13    Ср.: MSzFUE, I, l. 164-165; II, l. 329-330.

Форма «у тебя» явно связана с понятием принадлежности, в том числе и в такой характерной для русского языка синтаксической конструкции, как у меня (у тебя, у него…) ееть… Характерно, что для всех западно- и южнославянских языков в отличие от русского подобный оборот совершенно не характерен. Вместо него здесь засвидетельствована посессивная конструкция типа я имею… (ср. п. Mam ksiazke «(Я) имею книгу»). Другим восточнославянским языкам (украинскому и белорусскому), хотя и не чужд полностью оборот типа русского у меня ееть, однако он принадлежит к значительно менее употребительным, что особенно относится к западной части украинской и белорусской языковой территории. Вследствие этого, а также в связи с тем, что финно-угорским языкам — у которых, кроме обско-угорских, нет глагола со значением «иметь», а известен только глагол ееть — также чрезвычайно свойственны обороты типа русского у меня ееть, можно предположить, что своей распространенностью эта конструкция в русском языке в значительной степени обязана финно-угорскому, в том числе и ме-рянскому, влиянию.

Правда, в финно-угорских языках, хотя в них всюду выступает глагол ееть, в данной конструкции далеко не одинаковы падежи, обозначающие лицо, которому принадлежит предмет. Так, в прибалтийско-финских языках здесь выступает адессив, который в данном случае переводится на русский язык предложной конструкцией у тебя (у меня…), однако с большей точностью должен был бы переводиться с предлогом на, ср.: ф. Minulla on kirja «У меня есть книга», точнее, «На мне есть книга». В венгерском языке тот же оборот требует дательного падежа владельца: Nekem van konyvem букв. «Мне есть книга (моя)». Только в финно-угорских языках, находившихся в наиболее тесных контактах с русским языком и в то же время территориально наиболее связанных с мерянским, встречаем другой падеж, родительный, с окончанием -н, современным или историческим14, представляющим собой первоначальный локатив, отвечающий на вопрос «где?» и соответствующий конструкции с предлогом у15. Следовательно, употребляемая, например, в мордовском-эрзя языке форма родительного падежа при обозначении принадлежности сохраняет свое прежнее локативное значение и совершенно точно переводится предложной конструкцией с предлогом у, ср.: морд. (эрзя) Монь ули книгам «У меня есть книга (моя)»; Тонь ули книгат «У тебя есть книга (твоя)» и т.п. То же относится и к марийскому языку с его родительным падежом, имеющим формант ~(ы)н, бывший показатель локатива, ср.: мар. Полемын кок окнаже уло «Комната имеет два окна», букв. «У комнаты два окна (ее) есть». Поскольку мерянскому языку, видимо, также был свойствен родительный падеж (< бывший локатив) на -н, ср.: (р.) Яхре-н (от *яхре «озеро») «озера, озерная (< у озера)», Неро-н «название Галичского озера в галичском арго», букв. «болота», род. пад. от «болото», «болотное (у болота)», — озеро отличается заболоченными берегами, — а соседним с мерянским финно-угорским языкам (мордовским и марийскому) бывшие локативные формы на -н с посессивной функцией в высшей степени свойственны, — следует считать, что и в мерянском в качестве показателя принадлежности выступал родительный (бывший локативный) падеж с окончанием -н. Поскольку ни одна форма местоимения «ты» в мерянском языке не известна, форма его родительного падежа (< локатива) ед. числа на -н (-n) может быть реконструирована лишь гипотетично на основе финно-угорской праязыковой формы с добавлением окончания -n, то есть как **tenan16. Две звездочки в данном случае относятся не к прафинно-угорской реконструкции, где выступает одна, а к данной форме как отражению конкретного мерянского слова, так как она отражает ту финно-угорскую праформу, которую еще предстоит конкретизировать, исходя из фонетико-морфологических особенностей мерянского языка. В конечном счете, переводя для единообразия все в латинскую графику, мерянский фразеологизм на данной стадии реконструкции можно представить в следующем виде: *Jolus pa jolus L**(tenan seye(—) — juye(—)]-l «Пусть будет и будет (букв. «пусть есть и пусть есть») у тебя еда-питье».

С формальной точки зрения, в данном обороте глагольное образование jolus, видимо, не является наиболее архаичной из известных форм. На то, что могла существовать и более древняя форма *joloZe, сохранившая в несокращенном виде окончание 3 л. ед.ч. повел. накл., сокращение которого вызвало удлинение -о- с переходом в -и- (-у-), указывает существование фиксированных у В.Даля диалектных пермских выражений, явно связанных с рассматриваемым оборотом и сохранивших в нем -о.- в соответствии с костромским -у- (-и-), ср.: рус. (перм.) наелозитьея «накушаться, насытиться». Благодаретвуем, наелозилиеь, — отвечают гости на приглашение: поелозить еще! (Даль, II, 413); перм. елозить «есть, хлебать, кушать (то есть елозить ложкою)». Елозьте, поелозьте, гости мои!17 привет застольникам: елозь (Слов. акад. елуеь)! здорово хлебать! сходится с пожеланием: ѣлось бы, желаю здорово поесть (Даль, I, 518).

14 См., например, для пермских языков: Серебренников Б.А. Историческая морфология пермских языков. — М., 1963, с. 185-186.

15    Бубрих Д.В. Историческая морфология финского языка. — М.; Л., 1955, с. 12-14.

16    Возможна также форма **tinan (ОФУЯ, 1, с. 399).

Вне всякого сомнения, объяснение, предложенное В. Далем, — его сближение с елозить ложкою, ееть (елоеь) — так же, как и упомянутые ниже сближения А.А.Потебни и А.Преображенского — являются ничем иным, как плодом народно-научной этимологии, в связи с чем совершенно прав М.Фасмер, замечающий по этому поводу в своем словаре: «елозить, ёлзать «есть» [приведенные здесь формы неправильны, так как у В.Даля, судя по его примерам, с этим значением связано лишь образование елозить. — О.Т.]. Совершенно ошибочно связывается Потебней (РФВ, I, 76) и Преобр(аженским) (I, 464) с ложка. Ср. «ёлзать II» (М.Фасмер, ЭСРЯ II — М., 1967, с. 17); и далее: «ёлзать II, елозить «хлебать, черпать ложкой, есть». Темное слово. По мнению Потебни (ФЗ, 1876, вып. 2, с. 97), заимствование из тюрк. (без указания источника). Ср. елозить, елоейть» (там же, с. 15)18.

17    ООВС. — Спб., 1852, с. 54.

18    Фаемер М. ЭСРЯ II, с. 15.

Возникает вопрос о происхождении пермского слова и выражения (ср. Елозьте, поелозьте, по-видимому, представляющее собой отражение исходного *Елозь, поелозь

< *Елозе па ёлозе), аналогичного костромскому. Поскольку убедительного объяснения ему на основе славянских элементов русского диалектного языка найдено быть не может, а мерянскими (финно-угорскими) фактами оно объясняется вполне логично, и поскольку пермское выражение почти полностью совпадает с костромским, единственно вероятным объяснением может быть следующее. Пермское выражение представляет собой результат переселения носителей части костромских говоров, которое шло в восточном направлении через Вятскую землю на Урал. Так как переселение происходило в тот момент, когда ме-рянский язык находился на более древней ступени развития, переселенцы унесли с собой на восток более архаичную форму рассматриваемого фразеологизма. Там вследствие русификации этой части населения, — возможно, первоначально носителей мерянского языка — эта форма как бы инкрустировалась в составе русского языка, застыла в своем развитии, что и вызвало в ней сохранение -о- даже в условиях нового закрытого слога (ср. елозь(те), хотя в этих условиях в мерянском -о-, как правило, переходило в -у-.

Другой интересной, видимо, не столько архаичной, сколько диалектной формой, отражающей отчасти аналогичное новообразование, является форма того же слова *юлыеь, представленная в уже приводимом выше ки-нешемском слове наюлызитьея. Что касается начального ю-, то своим образованием оно, видимо, было обязано тому, что часть форм глагола быть в мерянском языке (напр., *ульша «бывший») имела начальное у-; сближение их с формами на й- (типа *ёлуеь, *ёлозе и т.п.) должно было привести к распространению начального й- и на них. Вследствие стремления к еще большему единообразию в части мерянских говоров во всех формах глагола быть распространилось начальное ю-. Что касается перехода -з- в интервокальной позиции (-с(ь) в конечной), то он также не противоречит фонетике мерянского языка, насколько ее можно прослеживать в местном русском языке на словах как русского, так и мерянского происхождения (ср., например, среди первых такие примеры, как, с одной стороны, сабог вместо сапог (яросл.), а с другой — к а дюк а вместо гадюка (там же) и обычное для русского литературного языка оглушение в конечной позиции звонких согласных).

Особый интерес представляет также вопрос об ударении в глагольных формах рассматриваемого фразеологизма. Несмотря на то что во всех известных формах -елусь, елозьте (на)елOзиться, (на)юлызиться

— ударение падает на второй слог от начала корня, есть основание усомниться в его первичности, поскольку, судя по географическим названиям бывшей мерянской территории, в мерянском языке абсолютно преобладало, если не было единственно возможным, инициальное, начальное ударение (ср.: Яхрома, Чухлома, (диал.) Кострома, Неро, Кинешма, Костома и т.д.). По-видимому, и в данном фразеологизме первоначально ударение падало на первый слог слова. Только впоследствии, в связи с ассимиляцией мери, когда сохранившиеся слова и обороты стали видоизменяться под влиянием фонети^-грамматической и семантической систем русского языка, и в данном обороте произошло передвижение ударения. Видимо, это было связано с тем, что таковым, то есть сдвинутым к концу слова, было наиболее естественное ударение в форме 2 л. ед. (и мн.)

ч. повел. накл., в качестве каковой стала восприниматься форма елусь или елозь. В случае формы елозь могла действовать и аналогия со стороны русского глагола елозить. Следовательно, первоначально и в глагольных формах ёлусь (*ёлоз(е), *юлысь), как и во всех других словах оборота, должно было употребляться начальное (инициальное) ударение.

Рассматриваемый оборот, помимо того интереса, который он представляет с сугубо лингвистической точки зрения как отражение мерянской фразеологии и языка в целом, чрезвычайно интересен и как отражение древнего мировоззрения, не чуждого, судя по близким финно-угорским и славянским оборотам, остальным финно-уграм и славянам в наиболее древний период их истории.

Часть 3. Merianica

Если современный языковой этикет, выработавшийся у европейских народов, стал предписывать желать едящим людям приятного аппетита, — обычай, несомненно, связанный с господствующими и преуспевающими слоями общества, которых больше заботил их аппетит, чем проблема добывания еды, -то человеку древнего периода прежде всего важно было иметь вдосталь еды, не испытывать голода. Поэтому самым важным для него было пожелание постоянного достаточного запаса пищи, в связи с чем вполне естественным было обращаться с пожеланием и слышать, как у мерян, приветствие «Пусть будет и будет (т.е. не выводится) у тебя еда-питье!».

Вполне соответствует этому пожеланию, если не по форме, то по содержанию, духу, и эстонское аналогичное пожелание: Jatku leiba! букв. «В достаче (вам) хлеба!», на которое следует ответ: Jatku tarvis «Достача нужна».

Очевидно, подобный характер имеет и русское пожелание Хлеб-соль!, которое, вероятно, возникло в результате сокращения из более полного «Пусть будет (или: Да будет) (у вас всегда) хлеб-соль!».

В связи с этим наелузиться (наело-зиться, наюлызиться) приобрело значение «наесться (вследствие того, что осуществилось пожелание и стол ломился от еды)». Не исключено, что глагольная форма ёлусь (или ее варианты) могла еще в ме-рянском языке повести к образованию глагола *ёлузимс19 «ёлузить (произносить пожелание Ёлусь па ёлусь), то есть желать изобилия еды и питья, большого количества пищи», вследствие чего так естественно образовался соответствующий русский диалектный глагол.

Если при восстановлении оборота *Jolus pa jolus _**(tenan seye(—) -juye(—)]J (<*JoloZe pa joloZe _**[tenan seye(—) — juye(—)]J) недостающую его часть приходится временно приводить к «немерянизированной» гипотетической общефинно-угорской праязыковой форме, то в тех случаях, когда новый материал позволяет конкретизировать подобные общие формулы реконструкции, появляется возможность дать их в большем приближении к конкретно доказуемым фактам мерянского языка. Так, восстановленную в прошлом в наиболее гипотетичном виде формулу сказочного зачина мерянской сказки _**[Eli-woli]J urma «Жила-была белка»20 в связи с тем, что стали точнее известны формы глагольной парадигмы мерянского языка и особенности его фонетики, появилась возможность представить в менее гипотетическом и не обобщенно финно-угорском, а именно мерянском виде, хотя и реконструированном. Так, исходя из того, что в 3 л. ед.ч. наст. вр. глагол быть имеет смягченное конечное -n (-нь) вместо обычно твердого -n других финно-угорских языков (ср. рус. (диал. < мер.) сиень «есть» (< *Si jon «это есть»), ф., эст. ^е(е)) оп «(это) есть» и венг. van «есть»), можно предположить, что это смягчение возникло под влиянием формы глаголов 3 л. ед.ч. прош. вр., где в результате отпадения конечного -i (-и) произошло смягчение предшествующего согласного. Вместо форм, подобных ф. еИ «жил(-а)», оli «был(-а)», в мерянском языке произошла первоначально их замена формами типа е!’ и о1′. Однако в связи с тем, что в новых закрытых слогах е (э) переходило в i (и), а о в и (у.), ср.: *ul’sa «бывший» при jolus «пусть будет (есть)» или (р.) Ильдомка21 «без жизни, безжизненная» при (названии деревни) Элино (бывш. Кологривского уезда Костромской губернии) (от *Эля «живой»), — и в данных формах е перешло в i а о в и, в связи с чем для мерянского языка сказочный оборот следует принять в следующей форме: _*Il’ — ul’J urma «Жила-была белка», где часть, заключенная в скобки и снабженная звездочкой, обозначает фрагмент сказочного зачина, устанавливаемый путем реконструкции, а слово urma, расположенное вне скобок, связано с конкретным диалектным русским словом, восходящим непосредственно к позднемерянской лексеме.

Анализ и проведенная на конкретных примерах реконструкция мерянских фразеологизмов говорят о перспективности дальнейшей работы по реконструкции мерянс-кого языка, и в частности о возможности, по крайней мере частичного, восстановления мерянской фразеологии. Тем самым будут проясняться не только темные места финно-угристики, но и целый ряд неясных слов и выражений русского, в особенности диалектного, языка.

19 Форма инфинитива на -с (по происхождению иллативная) для мерянского языка- как и для мордовских — наиболее правдоподобна в связи с тем, что здесь номинативная форма (с суффиксом -ма и нулевой флексией) употребляется широко в функции отглагольных существительных, в частности в местных названиях.

20    См.: Ткаченко О.Б. Указ. соч., с. 228.

21    От *иль-дома «безжизненный, неживой, нежилой», абессива от *эля «живой» или абессивной формы прилагательного (ср. морд. (эрзя) вал-томо «без слова», мар. илы-дыме «нежилой»). См.: Семенов Т., т. 2, с. 233.

Проведенное конкретно небольшое исследование показывает и ряд специфических особенностей субстратоведческих разысканий, которые должен иметь в виду исследователь субстратных языков и с которыми он не может не считаться. Обнаружение фактов субстратного языка требует тщательного рассмотрения прежде всего апеллятивных диалектных и ономастических фактов с бывшей мерянской территории. Массовый сбор данных вначале вынужден носить несколько суммарный, поверхностный характер. Стержневыми показателями, на основе которых обычно выделяются те или иные слова и обороты для анализа на их субстратность, являются элементы русского языка, которые (по крайней мере с первого взгляда) находятся в известном противоречии либо с системой русского литературного языка и большинства его говоров, либо хотя и являются вполне органичными для современного русского языка, однако противоречат особенностям других славянских (в том числе и восточнославянских) языков.

Отобранные элементы русского языка, которые предстоит проверить как возможные субстратные финно-угорские, мерянс-кие по своему происхождению, должны затем пройти своеобразный отсев путем нескольких процедур. Прежде всего (1) отсеивается то, что с первого взгляда могло казаться неславянским, но с привлечением диалектных, славянских по происхождению, данных русского и других славянских языков оказалось славянским. Те славянские элементы, которые обнаруживают явные следы своего былого заимствования финно-уграми (в частности, в фонетике) и могут быть в русском диалектном языке отражением былых славянских заимствований мерянс-кого языка, остаются как дополняющие данные о мерянском языке в его заимствованной, в данном случае славяно-русской, лексике. Следующим этапом (2) является стадия отбрасывания фактов, хотя и не славянских, но и не финно-угорских языков. Особый случай образуют те языковые явления, которые в ряде своих особенностей обнаруживают черты прохождения через среду финно-угорского языка то ли в своей фонетике, то ли в грамматической, то ли в семантической специфике. Поскольку эти слова могли быть в свое время заимствованы мерянским языком и попасть в русский через него, они также заслуживают внимания для полноты представления о мерянском языке не только в его исконных финно-угорских, но и субстратных и заимствованных элементах. Следующим этапом (3) является отсев тех элементов, которые хотя и являются финно-угорскими, однако не могут быть отнесены к мерянскому языку, явно относясь к другим финно-угорским языкам. Здесь следует оставить то, что может представлять собой по каким-либо признакам заимствования из других финно-угорских языков в мерянском.

Та часть лексики, которая останется после всех проведенных процедур и, по всей видимости, должна представлять собою элементы мерянского языка, подвергается окончательному (4) анализу «на ме-рянскость», задачей которого является не столько подбор отрицательных аргументов, сколько тщательная проверка тех доказательств, которые можно привести в пользу мерянского происхождения рассматриваемых элементов, с одновременным привлечением возможных контраргументов. Собранный таким образом материал также подвергается рассмотрению и доказательству в определенной очередности. В первую очередь, естественно, в фонд наиболее проверенных мерянских фактов попадают те из них, которые обнаруживают даже при первом рассмотрении максимум дифференциальных мерянских черт. Потом следуют факты, которые хотя и имеют ряд особенностей, говорящих в пользу их «мерянскости», однако несколько затемненных, недостаточно однозначных (возможно, в силу слишком сильной трансформации под славянским влиянием). Для них подыскиваются новые аргументы и слой за слоем снимаются возможные постмерянские наслоения.

Одной из наиболее важных особенностей работы над мерянским материалом является то, что в ходе исследования он рассматривается в максимально возможном системном плане. Если критерием выделения мерянского материала из русского является асистемность, то заданием наиболее точной его интерпретации как ме-рянского является построение возможно полной, хотя бы частичной, системы, какого-то ее подразделения, куда бы тот или иной элемент мог войти, найти там свое место. Так, звукотип, фонема должны быть сопоставлены с системой или хотя бы группой ближайших фонем, падеж или глагольная форма мыслится как часть определенной парадигмы, фрагмент фразеологизма — как часть фразеологизма в целом и т.д. Даже фрагменты реконструкции должны мыслиться как часть чего-то целого. При восстановлении языка следует находить место его фрагментов в воссоздаваемых с их помощью своеобразных таблицах элементов исследуемого языка. Эти таблицы по возможности должны заполняться наряду с фактическим материалом более или менее гипотетическими реконструкциями отсутствующих, но доказуемых элементов. Некоторые клеточки таблиц (фонетических и парадигматических) могут оставаться пустыми. Однако важно, чтобы с самого начала работы и на всем ее протяжении исследователь мог руководствоваться в своей работе, беспрерывно их корректируя, хотя бы наиболее общими, еще недостаточно четкими контурами системы языка в целом, дающими ему и наиболее осмысленную перспективу дальнейшего продвижения по пути исследования дославянских субстратов.

Таковы те основные предпосылки работы в области дославянских субстратов, которые можно считать условием их максимальной эффективности, важной для разработки этой пограничной и наименее исследованной области славянского языкознания.

В заключение следует коснуться вопроса о перспективах исследования мерян-ского языка. Наряду с использованием того источника, который является пока единственным — всех видов местного русского языка и ономастики постмерянских областей Центральной России со следами мерянского языка, — должны быть начаты также поиски другого источника — возможных памятников ме-рянского языка. Обнаружение хотя бы небольших связных мерянских текстов могло бы дать значительно более полное представление о его лексике и грамматике, чем то, которое можно будет получить лишь на основе его рассеянных остатков.

Однако важно было бы уже теперь знать, могли ли вообще возникнуть памятники на мерянском языке. На данный вопрос есть основания ответить положительно. Прежде всего, это вытекает как из общих установок православных миссионеров, так и из связанного с этим развития письменности и грамотности в доордынс-кой Руси. Как известно, в отличие от католической церкви, относившейся сдержанно, если не отрицательно, к переводу Священного писания на национальные языки с латинского и греческого и допускавшей его только как вспомогательное средство, православная церковь прибегала к подобным переводам довольно часто. Следствием этого было, в частности, появление старославянских переводов, связанных с деятельностью Кирилла и Мефодия.

Эта традиция продолжалась и у восточных славян, в частности, по отношению к финно-угорским языкам: создание древнепермской письменности и перевод богослужебной литературы на древнепермский язык (XIV в.), попытки перевода религиозной литературы на карельский и марийский языки (XVI в.). С другой стороны, в связи с распространением письменности на национальном (или близком к нему) языке, большое распространение на Руси получила грамотность, дававшая возможность ранней фиксации не только славянских, а и финноугорских текстов, о чем свидетельствует древнейший памятник карельского языка (заговор от грозы XIII в.), найденный среди новгородских берестяных грамот.

Наряду с этими общими предпосылками, позволяющими считать возможными фиксации мерянского языка или переводы на него богослужебной литературы, в пользу этого говорят более конкретные аргументы. К ним относится, в частности, упоминание в «Житии святого Леонтия», первого ростовского епископа, того обстоятельства, что он «руський и мерський язык добръ умьяше»22. Поскольку св. Леонтий добился значительного успеха в христианизации языческого мерянского населения, видимо, именно благодаря хорошему знанию мерян-ского языка, в его «Житии» этот факт упоминается как существенный. Однако то же упоминание позволяет предположить, что св. Леонтий, как и его последователи в деле христианизации мери — среди которых были и местные уроженцы, в частности св. Авраамий23 — должны были пользоваться в своей миссионерской деятельности мерянским языком. Это же, — поскольку всякие варианты и колебания, возникавшие невольно только при устной передаче духовных текстов, были нежелательны в усвоении догматов новой веры, — неизбежно влекло за собой необходимость хотя бы частичных письменных переводов богослужебных текстов на мерянский язык. Если учесть при этом, что по преданию св. Леонтий и его предшественники в Ростове, епископы Феодор и Илларион, были грека-ми24 и что перевод духовной литературы на финно-угорские языки осуществлялся непосредственно с греческого (напр., при переводе Стефаном Пермским на древнепермский язык)25, не покажется странным и то, что богослужебная литература на мерян-ский язык могла переводиться непосредственно с греческого, минуя старославянский. Видимо, свидетельством подобной практики, а также полной реальности в прошлом не только проповеди христианства на мерянском языке, но и существования письменных переводов на этот язык с греческого является и одно из русских диалектных (постмерянских) слов, явно связанных с упомянутой христианизацией мери (XI—XII вв.). Речь идет о русском (диалектном) слове ёлс «леший, черт», распространенном именно на территории, занятой в прошлом мерей: Угличский р-н Ярославской области, Кинешемский р-н Ивановской области, Костромской и Солига-личский р-ны Костромской области26. Попытка объяснения слова Д.К.Зелениным как преобразованного в силу его табуизации из Велес27 не может быть признанной вполне убедительной с формально-семантической и с лингвогеографической точки зрения: трудно объяснить, почему именно здесь, на мерянской территории, сохранилась эта славянская табуизированная форма; ее же изменение, не вызванное табуизацией, а просто фонетическими причинами, — влиянием мерянского языка, не соответствует тому, что о нем известно.

Более естественно как с лингвистической и семантической, так и фонетической точки зрения исходить из того, что русское (диалектное) ёлс является отражением мерянского слова, возникшего на основе заимствованного в мерянский для передачи этого важного религиозного понятия греческого (о) бшроХод «дьявол».

Другим славянским языкам, в том числе и говорам русского языка, кроме упомянутых, распространенных на бывшей мерянс-кой языковой территории, слово ёлс или его соответствия не известны. Не известно оно, — по-видимому, в связи с особенностями истории соответствующих языков,

— также ни одному из существующих финноугорских языков. Правда, некоторым из них известно понятие «дьявол», передаваемое словом, частично (в своем начале), близким к мерянскому, однако в связи с разными источниками заимствования и особенностями фонетического развития эти слова не совпадают с предполагаемым ме-рянским в своей внутренней и конечной части, ср.: рус. (диал., постмер.) ёлс «леший, черт» при коми дявол «дьявол», мар. явыл ^грёл), хант. iausl.

При заимствовании греческого бшроХод оно должно было подвергнуться в мерянском следующим изменениям: 1) гр. (визант.) бшроХод (6javolos) в связи с невозможностью двух и более согласных в начале мерянского слова (ср.: рус. (постмер.) пасибо < спасибо, рахать < страхать и под.) и, видимо, отсутствия, как и в марийском, звука v, передаваемого мерян-ским р (ср. связанное с этим рус. (постмер.) смешение б/в: варахло «барахло», бёзли «возле» и под.) должно было дать *jaроlos; 2) нередкое в мерянском синкопирование — с предшествующей редукцией — привело к выпадению первого заударного гласного, что закономерно вызвало (через стадию удлинения) замену гласного -а-предыдущего нового закрытого слога гласным более высокого подъема -о-: * j o рlos (ср.: мер (-) бол < (-) бало «деревня»; урма

< *ора(м/@)а, — ф. orava «белка» и под.

Возникновение формы ёлс, видимо, произошло уже на почве русского языка в результате развития парадигмы с конечным выпадным -о- при ее аналогичном выравнивании; * ёвлос — *е(в)лса > еле — елса (ср.: рус. заём — займа > (разг.) займ -займа).

Понятие «дьявол», особенно важное при пропаганде христианства среди язычников, религия которых изображается миссионерами как его порождение, должно было поэтому довольно часто употребляться ими при христианизации мери, и именно поэтому, возможно, закрепилось в мерянском языке, перейдя из него в русский.

22    «Житие св. Леонтия…», с. II.

23    Кореаков Д., 1872, с. 93.

24    Там же, с. 86; Ткаченко О.Б. Сопоставительно-историческая фразеология славянских и финно-угорских языков. Киев, 1979, с. 237.

25    Кореаков Д. Указ. соч., с. 220.

26    Словарь русских народных говоров, 1972, вып. 8, с. 348.

27    Фасмер М. ЭСРЯ, т. 2, с. 17, — где отражен взгляд Д.К.Зеленина со ссылкой на его работу (Зеленин Д., ч. 2, с. 99).

При всей узости приведенного аргумента он показателен и тем, что свидетельствует не только о возможности существования богослужебных мерянских текстов, а и, видимо, о довольно длительной традиции их использования, поскольку иначе не могло бы так основательно врасти в язык мери важное слово, связанное с христианской религией.

ПРОБЛЕМЫ И ПРИНЦИПЫ РЕКОНСТРУКЦИИ ЛЕКСИКИ ДОСЛАВЯНСКИХ СУБСТРАТНЫХ ЯЗЫКОВ. ИСТОЧНИКИ И КРИТЕРИИ (НА МАТЕРИАЛЕ МЕРЯНСКОГО ЯЗЫКА)*

Мерянский язык, как и большинство дославянских субстратных языков, относится к числу бестекстных. Этим во многом определена специфика источников, откуда можно почерпнуть сведения о нем, и критериев, с помощью которых можно выделить и реконструировать, хотя бы фрагментарно, его как систему. Трудности, возникающие при системной, а не дифференциальной реконструкции его лексики, вызываются, в частности, сложностью размежевания мерянского и финно-угорских словарей и отсутствием опыта выделения лексических заимствований мерянского, как и любого субстратного, языка.

Единственным общим источником сведений о мерянском языке пока и впредь, — если не будут обнаружены какие-либо его тексты, — является, в сущности, русский язык в своих конкретных проявлениях (возможность обнаружения мерянских заимствований в финно-угорских языках более проблематична). Как и все элементы мерянс-кого языка, за исключением фонетических, мерянская лексика сохранена русским языком в двух видах — материальном и калькированном. Конкретными источниками обнаружения материальных включений ме-рянской лексики в русском языке являются связанные преимущественно с пост-мерянской территорией 1) апеллятивы территориальных диалектов, 2) апеллятивы социолектов (арго), 3) антропонимы, 4) топонимы, 5) этнонимы. Калькированная лексика представлена главным образом апел-лятивами в локо- и социолектах. Частично

оба вида лексических мерянизмов могут быть отражены и русским литературным языком, особенно на стыке с диалектным и арготическим. Источником хронологической стратификации мерянской лексики (ономастики) может быть разновременность ее проникновения в русский язык и связанные с этим изменения, в том числе отраженные в письменных памятниках. Территориальное различие вариантов тех же самых слов может послужить источником установления диалектных расхождений.

Общими критериями вычленения лексики мерянского происхождения из русского и ее идентификации в качестве финно-угорской являются в первом случае сопоставительно-типологический, во втором — сравнительно-исторический (этимологический). Установление ее собственно мерянской принадлежности опирается на частные критерии внешнего порядка (социолингвистический, лингвогеографический, лингвоисторический) и внутреннего (фонетический, морфологический (формантный), семантико-ти-пологический). Указание ряда или хотя бы части критериев на мерянские черты анализируемых русских слов и названий позволяет доказать их принадлежность ме-рянской лексике, исконной или заимствованной (субстратной /«фатьяновской»), балтийской, булгарской, угорской, славянорусской и др.). Методы внешней и внутренней реконструкции дают возможность воссоздать соответствующие мерянские лексемы в предполагаемой исходной форме большей или меньшей хронологической глубины.

* Публ. по: О.Б.Ткаченко. Проблемы и принципы реконструкции лексики дославянских субстратных языков. Источники и критерии (на материале мерянского языка) // Международный симпозиум по проблемам этимологии, исторической лексикологии и лексикографии. Моеква, 21-26 мая 1984 г. Тезисы докладов. — Москва: Наука, 1984, с. 42-43.

   О.Ткаченко. Исследования по мерянскому языку

ПРОБЛЕМЫ И ПРИНЦИПЫ РЕКОНСТРУКЦИИ ЛЕКСИКИ МЕРЯНСКОГО ЯЗЫКА (ИСТОЧНИКИ И КРИТЕРИИ)*

Мерянский язык по имеющимся в настоящее время у науки данным относится к числу мертвых бестекстных языков. Этим определяется специфика источников сведений о нем и критериев, помогающих выделить его элементы и реконструировать, хотя бы фрагментарно, его как определенную языковую систему, в том числе лексическую. Трудности, возникающие при системной реконструкции его лексического состава, вызываются, в частности, сложностью разграничения мерянского и инофин-но-угорских словарей как в их исконных элементах, так и в возможных взаимных заимствованиях, где не исключены случаи полного формального и семантического совпадения. При смежности родственных языков, возможности массовых миграций их носителей и недостаточно точных данных о границах бывшей мерянской языковой территории случаи подобной слабой или нулевой дифференцированности предполагаемых мерянских и инофинно-угорских лексем могут вызывать сомнения в том, относится ли то или иное слово к исконной мерянской лексике, принадлежит ли оно в мерянском к заимствованиям из какого-либо родственного языка или является результатом переселения носителей соседнего финно-угорского языка на мерянскую территорию и в состав мерянской лексики никогда не входило. Не менее сложно выяснить состав нефинно-угорских лексических заимствований мерянского, что необходимо для полноты представления о его словаре. Указанные трудности исследования мерянской лексики обусловлены отсутствием среди источников данных о ней связных мерянских текстов, так как только они дают возможность без сомнений причислить к определенному языку лексику как исконную, так и заимствованную.

Ввиду отсутствия подобных источников у мерянского тем более остро стоит вопрос о других, имеющихся в распоряжении в настоящее время.

Основным общим источником сведений

о мерянской лексике является пока русский язык в своих конкретных, включающих

ее, ответвлениях. Хотя не исключена полностью возможность обнаружения мерянских заимствований и в финно-угорских языках, особенно смежных в прошлом с мерянским, уже в связи с обстоятельствами истории его носителей — прежде всего с тем, что вся бывшая мерянская языковая территория в результате ассимиляции мерян вошла в состав русского языкового пространства,

— следует считать, что по сравнению с количеством мерянских включений в русском число заимствований из мерянского в финно-угорских языках значительно меньше, и поэтому их роль может быть лишь вспомогательной. Кроме того, по-видимому, следует считаться и с тем, что в других финно-угорских языках, ввиду их родственности мерянскому, мерянская лексика могла подвергаться значительно большей степени адаптации, а следовательно, и изменению своей первоначальной формы, чем в русском, а это также облегчает использование русского языкового материала в качестве источника для выделения и реконструкции мерянской лексики и делает его более доступным для мерянистики.

Как и все элементы мерянского языка, за исключением фонетических, его лексика отражена русским языком в двух видах — материальном и семантическом (калькированном), Конкретными источниками обнаружения материальных включений мерян-ской лексики в русском языке служат связанные, как правило, с постмерянской территорией:

* Расширенный вариант статьи, опубликованной под названием «Проблемы и принципы реконструкции лексики дославянских субстратных языков. (На материале мерянского языка)» // Этимология, 1984. — М., Наука, 1986, с. 202-205.

1)апеллятивы диалектов (костр. урма «белка» (ООВС, с. 240) — ф. огауа, эст. огау, морд. ЭМ, мар., коми ур «т.с.»);

2)апеллятивы социолектов (угл. (арго) иканя «одна копейка» (букв. «один» в уменьшит. форме)» (Свеш 82) — мар. ик «один», ф. yksi, эст. uks, морд. Э вейке , морд. М фкя (уменьшит. фкяня) «т.с.»);

3)топонимы (влад. Kibalo (1578 г.) (Vasmer 417) < мерян. K(i/u)Balo < *K(i/u) + pelo(-§) «Каменная (букв. Камень) деревня» —    мар. ky «камень», эст. kivi «т.с.» и в синкопированной форме (ves)ki (< *vesikivi) «мельница (букв. — (водяной) камень)», венг. falu (< *palu) «село, деревня»);

4)антропонимы (влад. Шомарь (1599 г.) (Веселовский 372) < мерян. som + mar(e) (< same + mars < *same + mars «Черника» (букв. «Черная ягода») — мар. шем(е) «черный; грязный», морд. М шямонь «ржавчина», манс. еэмыл «тёмный, чёрный», ф. marja «ягода», морд. М марь «яблоко (< *ягода)»);

5)этнонимы (костр. Ruz(bal) (Vasmer 417)1 < мерян. Rus (+ pal(o)) «Русская (деревня)», название реки, видимо, по селению), — следовательно, мерян. rus «русский» — мар. руш «русский», морд. ЭМ руз, коми роч, удм. зуч «т.с.»).

Калькированная полностью или частично лексика представлена с наибольшей четкостью в локо- и социолектах, ценность которых как источника заключается в том, что здесь наиболее ясно представлено значение соответствующих слов2 — ср.: яросл. побывшитьея «умереть (букв. «стать бывшим») (КЯОС, с. 147) от мерян. ul’sem(-) «умереть, стать бывшим», производного от мерян. ul’sa(e) «бывший», перен. «покойник»3 (ср. угл. (арго) ульшил «умер» (Свеш, с. 92) ульшага «покойник» (там же), производные от ульша (по образцу бедняга, трудяга, бродяга и под.); кашин. (арго) не1ола «нет» (ТОЛРС ХХ, с. 166) от мерян. е jola (-e) «нет (не есть)» — эст. еi ole «т.с.»4.

1Сравнение с топонимом Ruza в Муромском уезде (Vasmer, ibid.) сомнительно в связи с тем, что здесь в прошлом обитала мурома

—    видимо, одно из мордовских племен, не связанное с мерей.

2Подобные же случаи в составе ономастики дают более проблематичный материал ввиду большой степени десемантизации соответствующих лексем. Очевидно, установление семантики здесь неизбежно связано с изучением топонимов в их увязке с характером обозначаемых ими частей местности, т.е. в сущности, с методом «слов и вещей» (Worter und Sachen) в его топонимическом плане «слов и мест» (Worter und Orter).

3Наст. изд., с. 79-81.

Историю мерянских слов отражает разновременность их проникновения в русский язык; раньше на западе мерянской территории (когда мерянский язык имел более архаичные формы), позже на востоке (когда в результате исторического развития те же формы претерпели определенные изменения, в частности, сокращение слов и изменения в области вокализма)5. Исторические изменения слов отражает также их разновременная фиксация в письменных памятниках. Упомянутые случаи отражаются в следующих примерах:

1)    (влад.) (Sorn)oga (Vasmer, S. 417) от мерян. (раннего) (Sorn)joGa(-e) «(Ивовая) река» — мар. шертне «ива», ф. joki «река», эст. jogi «т.с.» при костр. (Sort)jug (Vasmer, s. 417) от мерян. (позднего) (Sort)juk «(Лосиная) река» — мар. шордо «лось», морд. Э еярдо «т.с.», ф. joki «река», коми ю «т.с.»;

2)    (влад.) (Ki)balo (1578 г.) (Vasmer, S. 417) от мерян. (K(i/u)Balo «(Каменная) деревня» при влад. (современном) Kibol (Vasmer, ibid.) от мерян. (позднейшего) K(i/u)Bol «т.с.».

Локальные различия между формами слов могут свидетельствовать об их диалектных вариантах — ср.: солигал. елуеь, поелуеь «пожелание едящим типа «Хлеб-соль!» (ООВС, с. 54) (от мерян. jolus pa jolus [*tenan seye(—) — juye(—)l «пусть будет и пусть будет» [*у тебя еда-питье]»6, с производным наелузитьея «наесться» (МКНО) и кинеш. наюлызитьея «т.с.» (МКНО), возможно, образованное от другой (диалектной) формы того же глагола julys «пусть будет».

Итак, указанные источники дают довольно разнообразные сведения о мерянс-кой лексике. Однако поскольку эти сведения извлекаются не из связных мерянских текстов, а из русского языка, где эта лексика представляет собой разрозненные вкрапления и где ее еще надо обнаружить, неизбежно возникает вопрос о критериях ее выделения.

4    Ткаченко О.Б. Merjanica. Фрагменты мерянской глагольной системы: Спрягаемые формы. — СФУ (1983), Х Х, с. 107; наст. изд., с. 77-78.

5    Подробнее см.: Ткаченко О.Б. Проблема реконструкции… — К., 1983, с. 224-229.

6    Подробнее см. там же.

Общими критериями выделения лексики мерянского происхождения из русской и ее идентификации в качестве финно-угорской являются критерии сопоставительнотипологический (черты отличия от лексики славянского происхождения) и сравнительно-исторический (черты сходства с лексикой финно-угорских языков). При выделении из русской апеллятивной лексики и ономастики элементов мерянского происхождения приходится идти путем постепенного исключения всего немерянского в ней: 1) инославянского: не русского, но славянского, 2) не славянского, но и не финно-угорского (индоевропейского, тюркского и т.п.), 3) финно-угорского, однако не мерянского, исключая то, что могло быть заимствовано из соответствующих языков в мерянский. Оставшиеся после отсева, в том числе заимствованные, лексические элементы должны быть окончательно обоснованы в качестве мерянских и реконструированы в своей исходной форме вместе с максимально восстановимыми данными об их семантике. Установление собственно мерянской принадлежности лексики опирается при этом на частные критерии внешнего и внутреннего порядка. К первым принадлежат критерии социолингвистический (ориентация постмерянской лексики как субстратной на социолингвистически «низкие» слои словаря — конкретные детали местной природы, быта, реалий, просторечие и вульгаризмы), лингвогеографический (связь лексики с (пост)мерянской территорией), лингвоисторический (зависимость от обстоятельств внешней истории языка -миграций его носителей и преемников его элементов, связи мерянского с другими языками и т.п.). Причинами того, что субстратная лексика имела шансы сохраниться, как правило, либо в составе наименований сугубо местных реалий, либо в качестве синонимов к словам славянского происхождения, является в первом случае их непереводимость и отсутствие точных соответствий среди слов славянского происхождения, во втором — большая эмоциональность по сравнению с общерусскими (позднее — литературными) словами у слов мерянского происхождения. Частично ввиду их непонятности для русских из других местностей (вне (пост)мерянской территории) слова мерянского происхождения вошли также в состав местных профессиональных «тайных языков» (арго). По-видимому, к числу подобных слов, кроме уже упомянутых выше, относятся также, в частности, следующие: костр. кандейка «два глиняных сосуда, соединенных вместе, в которых носят завтрак работающим (в одной кринке молоко, в другой — суп)» (КОСК); яросл. кандё-хать «(груб.) работать» (ЯОСК). Оба слова могут иметь своим корнем мерян. (< ф.-уг.) kanD- «нести, носить» (ср.: ф. kantaa «нести, носить», эст. kandma «т.с.», морд. Э кандомс «нести», мар. Г кандаш «приносить»), во в^ром случае переосмысленное от значения «носить, таскать (тяжести)» > «(тяжело) работать». Если первое слово сохранилось как обозначение специфической местной реалии, которую с помощью литературного языка можно было бы обозначить только описательно, то второе удержалось в языке благодаря приобретенной им экспрессивной яркости, которую было бы невозможно передать с помощью нейтрального работать, к тому же выразительность слова была подчеркнута огрубляющим суффиксом -ёха(-оха), стоящим в ряду близких по форме и по функции суффиксов с -х- (-ах(а), -ха) (ср. грубое тетёха вместо тётя, картоха вместо картофель, картошка, а также деваха (неодобрительное) вместо девушка, дрыхать (грубое) «крепко и долго спать» и под.). Сюда же можно отнести (яросл.) пуйка «мальчик, подросток» (ЯОСК) с его финно-угорскими параллелями (ср. ф. poika «мальчик, парень; сын», эст. poeg «сын», коми, удм. пи «сын, мальчик», венг. fiu «мальчик; сын», манс. пыг «сын», хант. (вах.) pay «сын; мальчик» и (под вопросом) морд. Э bujo, pijo «внук», а также мар. Г пуаэргы «мужчина», выводимые из ф.-уг. *pоjka (MSzFUE, I k., 206-207 l.)7. Слово могло сохраниться благодаря

своей большей привычности (по сравнению с мальчик), а также большей эмоциональной близости носителям говоров, где оно употребляется.

Ко вторым (внутренним) критериям относятся черты структуры мерянского, выделяющие его на фоне других финно-угорских языков и отличающие слова мерянс-кого происхождения от их соответствий в других финно-угорских языках:

1)    критерий фонетический: переход гласных новых закрытых слогов в гласные более высокого подъема (a > o, o > u, a > e, e > i: мерян. KiBalo > KiBol «Каменная деревня»; *orapa > urma(-e) «белка», panek (мн. ч.) > pen (ед.ч.) «вилы-двойчатки» (ср.: яросл., костр. бяньки/вянки — бени) «т.с.»8; *eli «жил» > il, «т.с.» (ср.: костромские топонимы (р.) Ильдомка и (село) Элино); согласный p (существование которого можно предполагать на основе параллельного существования 6 и в в формах целого ряда (пост)мерянских русских слов);

2)    морфологический (формантный): в частности проявляющийся в наличии вариантов jol-: ul- у глагола со значением «быть» (jolus «пусть будет»: ul «был», ul,sa «бывший»);

3)    семантико-типологический: ul,sem (-) «умирать (становиться бывшим)» от ul,sha «бывший» (ср.: мар. улшо «присутствующий, присутствовавший»).

Учет упомянутых критериев, указание всех их или хотя бы их части на мерянское происхождение слова позволяет с большей или меньшей долей вероятности относить его к уже рассмотренным исконным или заимствованным элементам мерянского языка.

7 О специфике слова пуйка, заставляющей предположить его мерянское происхождение, кроме его территориальной принадлежности к (пост)мерянской территории, свидетельствует при известном формальном и семантическом сходстве с другими финноугорскими соответствиями и его несомненное формальное (фонетическое) своеобразие, которое, возможно, заставит менее скептично посмотреть на мордовскую-эрзя и марийскую (горную) параллели: своим консонантизмом (по-ст)мерянское пуйка (< мерян. pujka (-e) близко к финскому poika, что же касается вокализма начального слога, то оно скорее близко к морд. Э bujo и мар. Г пуэргы, как бы образуя связующее звено между финским и волжско-финскими языками.

8 В отличие от реконструируемых мерянских форм, где различались ед. и мн. числа, в русских постмерянских говорах подобно словам типа тиеки, ножницы, щипцы, данные слова относятся к числу т. наз. рluralia tantum и поэтому выступают только в форме множественного числа.

К последним на основании их фонетического или семантического своеобразия можно, в частности, отнести заимствования:

1)из какого-то субстратного индоевропейского языка (видимо, представителей фатьяновской культуры) (яросл., костр. бени «вилы-двойчатки», бяньки/вянки «т.с.» (ЯОСК, КОСК) < мерян. pen (ед.ч.) — panek (мн.ч.) < и.-е. *dwani «т.с.»;

2)из балтийских языков, возможно, через посредство прибалтийско-финских (угл. (арго) кирбяе «топор» (Свеш, 89) < мерян. kirpas < ? прибалт.-фин. *kirves (фин. kirves) < лит. kirvis «т.с.»);

3)из языка древнеславянского населения, видимо, ассимилированного меряна-ми (яросл. (Пошехон. у.) цолонда «в доме: здравствуй, хозяин» (КЯОС, с. 212) < мерян. Col, enDa! < *col, anDo(pa)! «(Будь) здоров, хозяин (букв. кормящий)!», где мерян col < пслав. сelъ «здоров, цел» из сокращенного оборота *Bod i cel ъ! «Будь здоров (цел)!»9;

4)из русского языка на ранней стадии его усвоения, когда русско-славянское х передавалось мерянским k (яросл. коронить «прятать» (КЯОС, с. 93) < мерян. koronim (-) < рус. (стар.) хоронити (-ь); на возможность заимствования слова еще в период существования мерянского языка указывает его фонетическая особенность: в настоящее время звук х в местных русских говорах широко распространен и нигде не заменяется звуком к.

Восстановление первоначального облика мерянских слов, сохраненных в русском языке иногда в одной из застывших «несловарных» форм или обросших русскими (славянскими) формантами, требует снятия избыточных мерянских или русских формантов и объяснения структуры слова:

1) (галич.) (арго) Нерон «Галичское озеро» (Вин., 48) от мерян. neron (jahre)

«(букв.) Боло та (= Болотное) (озеро)», где nеron род. пад. ед.ч. от мерян. n еro(-ё) «болото»10 (ср. манс. няр «болото», венг. nyirok «сырость; влажность», коми, удм. нюр «болото», ф. jarvi «озеро», саам Н jaw,re «т.с.»);

2) костр. при-о-тудоб-еть «окрепнуть (< прийти в себя (стать (осо)знающим)) (МКНО) от мерян. tuDopa(^) «(осо)знающий»11 (ср. ф. tuntea «чувствовать; знать», tunteva «чувствующий; знающей», эст. tundma, tundev «т.с.», венг. tud «(он) знает», tudO «знающий»)12.

Методы внешней и внутренней реконструкции, применяемые при этом, дают возможность воссоздать соответствующие ме-рянские лексемы в предполагаемой исходной форме большей или меньшей хронологической глубины.

При этом, однако, следует считаться с тем, что, как и при всякой реконструкции, полученные результаты восстановления исходной мерянской формы слов неизбежно — особенно на первых порах, когда собранных (пост)мерянских данных слишком мало — должны иметь более или менее условный характер. Последнее относится как к реконструкции материальной (фонетической), так и семантической.

Что касается мерянской фонетики, то основная причина проблематичности ее восстановления ясна: ввиду различия между мерянской и русской фонетическими системами и в связи с адаптацией мерянской фонетики к русской многие мерянские особенности не отражались полностью либо отражались только частично. Одним из примеров этого может быть вопрос о мерянс-ких редуцированных, существование которых в мерянской фонетике можно предполагать. В частности, наличие одного из редуцированных (заднерядного ё) можно предположить на основе исторического развития формы явно (пост)мерянского в русском местного названия реки и города (на ней) Москва13. Как бы ни рассматривать первоначальное происхождение названия, то ли как исконно мерянское, то ли как вторично деэтимологизированное и осмысленное в качестве мерянского в мерянской языковой среде из первоначально балтийского топонима14, ясно одно: в момент появления его в языке вятичей, одного из восточнославянских (прото(велико)русских) племен, слово было ими усвоено непосредственно из мерянского языка. Об этом говорит как его семантика, так и фонетическая и (первоначальная) морфологическая форма. С семантической точки зрения название — типичный мерянизм, поскольку русскославянское название реки в ее верхнем течении явно калькирует мерянское название той же реки в ее среднем и нижнем течении: до своего впадения в большое озеро, известное под названием Москворецкая лужа, река называется Коноплёв-ка, что можно рассматривать как сокращенную субстантивированную форму первоначального названия * Коноплёвая река; после своего истока из того же озера она уже называется Москва (< *Москы)-река (< рбка), что можно рассматривать как по-лукальку мерянского Moskёjuk «(букв.) Коноплёвая (букв. Конопля) река», т.е. та же, но уже в полумерянской языковой форме Коноплёвка. Подобное истолкование первой части былого сложного слова вытекает из того, что первый его компонент mOska (-ё) находит себе финно-угорские параллели в морд Э мушко «конопля; пенька», морд. М мушка «волокно; кудель», мар. муш «пенька, кудель»15, и, следовательно, может рассматриваться как имеющий значение «конопля; пенька». В пользу этого говорит и славянское название реки, которая может рассматриваться также в качестве части течения реки, известной сейчас под названием Моеква-река. О финно-угорском ме-рянском происхождении названия реки16 говорит и его «странная» (с точки зрения славянских названий рек) структура: не по типу река Волга, река Ока, река Дон, а Москва-река, где, как и во всех финноугорских названиях рек, слово со значением река в качестве определяемого стоит всегда на втором месте (ср. ф. Kokemaen joki, эст. ftmajdgi, морд. Э Раторлей). Аргументом в пользу именно (пост)мерянского происхождения названия в русском языке является и его фонетика. Как известно, балтийским языкам редуцированные звуки не свойственны. Между тем развитие слова в русском языке неопровержимо свидетельствует о том, что в конце слова здесь выступал заднерядный редуцированный. Поскольку в языке вятичей, будущих русских, подобного звука тогда не существовало, слово было заимствовано в двух формах — как (* Моека (ср.: на МоецА (1208 г.) (Смол, с. 287) — форма предл. пад. ед.ч. — ср.: друс. на руцА от рука) и как *моекы. Не имея в своем языке подобного звука, вятичи передавали его как а или как ы (поскольку редуцированный, действительно, напоминал очень краткое (беглое) ы). Форма Моека, отраженная в итальянском моэеа «Москва», однако, постепенно была вытеснена формой *моекы, которая не засвидетельствована в S подобный s финского языка, воспринимаемый славянами на слух как звук средний между мягкими s и s., либо это последнее с очень большой степенью мягкости. Отсюда колебания в выборе славянского звука для его передачи. Случай этот на постмерянской территории не единичен: как известно, современному Суздаль в Х-XIV вв. соответствовало Суждаль.

письменных памятниках, но продолжение которой вполне логично усматривать в позднейшей форме Моековь (1147 г.), отраженной в англ. Moscow, нем. Moskau и, по-видимому, во фр. Moscou. Именно ее продолжением является современная форма Моек-ва. Путь формального развития здесь был подобен той эволюции, которую прошли в большинстве славянских языков (в том числе и в русском) все существительные (женского рода) на -ы (т.наз. -u-основ) типа евекры «свекровь», кры «кровь», цьркы «церковь», в ряд которых вошло и название *Моекы, постепенно и в им. пад. ед.ч. которого окончание -ы было вытеснено также окончанием -овь (по аналогии к косвенным падежам, где оно выступало). Форма Моеква (из Моековь) могла появиться под влиянием собирательных образований типа лиетва, братва и под. Столь подробную аргументацию было необходимо привести, поскольку она совершенно недвусмысленно свидетельствует о существовании в заударных (в частности, конечных) слогах мерянских слов редуцированного e, выступавшего после твердых согласных. Отсюда логично сделать вывод, что в той же позиции после мягких (палатальных) согласных должен был выступать редуцированный переднего ряда e. Из этого следует, что при реконструкции мерянских слов в подобной позиции вполне допустимо вместо гласных полного образования (например, а или е, о), выступающих в постмерянских русских словах, в соответствующих мерянских реконструкциях на их месте ставить e либо e. Однако ввиду того что далеко не всегда нам известен характер предшествующего согласного (его твердость или мягкость — например, у согласного s), в ряде случаев следует либо указывать возможность двоякой трактовки (ul’se/e «бывший»), либо оставлять гласный, отраженный в русском слове (*ul’sa). Ввиду того что необходимо как постепенно стремиться к фонетической реконструкции мерянских слов, так и подтверждать их данными тех разновидностей русского языка, откуда извлечены их русские отражения, очевидно, единственно правильным решением является двоякое представление мерянских фактов, как в их русских отражениях, так и в реконструкциях. Приведенный пример восстановления только двух мерянских звуков э и э — а такие случаи далеко не единичны — свидетельствует о всей сложности воссоздания подлинной фонетической формы мерянских слов.

Не менее сложна по-своему и проблема их значений. Здесь обращают на себя внимание прежде всего два случая:

1)    наличие финно-угорских параллелей с засвидетельствованной семантикой, например, в мерянских названиях деревень типа (Ате)бал, (Ки)бол (< (Ки)бало, — 1578 г.), (Яхро)бол, (Муш)пол — венг. falu (< *palu) «село, деревня»);

2)    существование для отражений мерянских слов в русских источниках, наряду с подтверждающими их финно-угорскими параллелями, также русских калек определенной семантики (рус. (постмерян.) уль-шага «покойник», ульшил «умер» — ф., эст. oli «был», венг. volt «т.с.», мар. улшо «присутствующий, присутствовавший», а также рус. (диал.) побывшился «умер»). В них представлена как форма мерянского слова, его материальная сторона, так и его значение17.

Однако, помимо двух подобных возможностей не исключена и третья, когда можно говорить о значении мерянского слова при том, что само слово отсутствует и представлено только его русским переводом. Очевидно, и в данном случае нельзя пренебрегать подобными фактами, так как они освещают какой-то из элементов лексической системы языка, пусть и отсутствующий в настоящее время. Так, например, среди мест обитания мери упоминается и два селения к западу от Москвы, Меря Старая и Меря Молодая (Третьяков, с. 135-137). В указанном случае естественно предположить, что русские топонимы представляют собой, по-видимому, перевод с мерянского, в котором слово со значением «новый» могло иметь одновременно также значение «молодой», что и вызвало трудности при перево-де18. Так как слово со значением «новый» почти во всех финно-угорских языках (за исключением обско-угорских) продолжает ту же самую праязыковую лексему, реконструируемую как *wu6’e (MSzFUE, III k., 651 l.), без особого риска можно предположить, что и мерянский продолжил то же самое прас-лово, что можно представить как мерян. [*wu6’e], т.е. в символах как особую (вначале диалектную) мерянскую линию его развития, которую в ее конечном результате предстоит со временем установить с помощью найденного материала или более конкретной реконструкции. В отношении семантики обращает на себя внимание то, что почти во всех ныне известных финно-угорских языках, где соответствия праязыкового слова *wu6’e засвидетельствованы, оно выступает только со значением «новый», имея для выражения понятия «молодой» другие слова, — ср.: ф. uusi «новый», эст. uus, кар. uZi, вепс. uZ, uZ вод. usi, us, лив. uZ, саам (кильд.) ott, мар. у, коми19, удм. выль, венг. uj «т.с.».

В отличие от этой преобладающей части финно-угорских языков в обоих мордовских языках слово, продолжающее пра-финно-угорское *wu6’e, кроме значения «новый», имеет также значение «молодой»,

— ср.: морд. Э од «новый; молодой», морд. М од «новый; молодой» (SKES IV, 156 S.; MSzFUE,

III k., 651 l.)20. Есть основание предполагать, что и в латышском языке, где у слова jauns отмечаются одновременно два значения: «молодой» и «новый» (ср. лит. jaunas «молодой», naujas «новый»), подобный семантический сдвиг, — поскольку ничего подобного нет ни в литовском, ни в других смежных индоевропейских языках, славянских и германских, — мог возникнуть под влиянием какого-то прибалтийско-финского языка, либо как последствие древней стадии семантического развития слова, либо как отражение черты его исчезнувшего диалекта. Как известно, из балтийских языков латышский в наибольшей степени подвергался финно-угорским влияниям. Следовательно, есть основание считать, что изоглосса (изосема), заключающаяся в совмещении двух значений «новый» и «молодой» в одном слове, в большинстве финно-угорских языков, имеющем только значение «новый», теперь ограниченная только мордовскими языками, в прошлом могла быть значительно шире. На востоке она могла охватывать мордовские языки, а на западе какую-то часть прибалтийско-финских. Что касается мерянс-кого языка, то он, очевидно, располагался в центре этой изосемной области21.

Очевидно, подобных случаев, когда мерянская семантика может быть известна только благодаря ее отражениям в русской лексике славянского происхождения, что может относиться также к мерянской грамматике и фразеологии, может быть довольно много, и ни один из них нельзя упускать из виду, поскольку они могут дополнять сведения о мерянском языке, полученные с помощью его материальных остатков в русском. При отсутствии сведений о соответствующих мерянских материальных фактах (словах, грамматических формах, фразеологических оборотах) эти предполагаемые только на основе их семантики и функций факты мерянского языка, пока не будут обнаружены соответствующие искомые мерянские материальные данные, следует представлять в обобщенной и специально оговоренной с точки зрения символики финно-угорской форме большей или меньшей временной глубины.

В связи с этим возникает чисто технический вопрос, как обозначать и различать два типа мерянских реконструкций — (1) построенные на основе засвидетельствованных (пост)мерянских материальных фактов, (2) воссозданные на основе предполагаемых рефлексов мерянских явлений, отраженных в русском языке только семантически (функционально). Первые ввиду достаточной уже графический их различимости (русские данные в кириллической графике — реконструкции в латинской) представляется целесообразным передавать только с помощью соответствующих график без применения астериска («звездочки») перед реконструированными формами. Исключение делается только в случае предполагаемых предшествующих мерянских стадий, выводимых гипотетически без опоры на какие-либо реальные (пост)-мерянские факты в русском (напр.: рус. (постмерян.) (костром.) урма «белка»: мерян. urma(-e) < *ore pa(-e) < *orapa(-e) «т.с.»). Во втором случае предлагается незасвидетельствованный материально мерянский факт представлять с помощью финно-угорской (или другой доступной, более близкой) праформы, снабженной ас-териском перед ней и заключенной в квадратные скобки. Последние должны указывать на то, что речь идет о праформе как только об отправном пункте для особой мерянской линии развития. На то же должна указывать предшествующая надпись-определение мер.(янекое), которое в его конкретности еще предстоит установить (напр.: мер. [*wu5’e] «новый; молодой»). Именно подобная система реконструкций и их различения применена впервые в этой статье. До сих пор в первом случае применялся астериск, во втором два астерис-ка, что усложняло символику реконструкций, не способствуя ее большей точности.

Из рассмотренного выше вытекает следующий общий вывод. Поскольку русский литературный язык сложился в Центральной России, на территории, в основном совпадающей с (пост)мерянской, для наиболее достижимой в настояшее время полноты реконструкции мерянского языка следовало бы подвергуть анализу «на мерян-скость» все его элементы за исключением в основном церковнославянских и, разумеется, относимых к поздним заимствованиям. Так же и даже более тщательно и углубленно должны были бы быть с той же целью рассмотрены все диалектизмы данной территории, все ее арготизмы (особенно старые) и вся ее ономастика. Для этого должны быть учтены как все современные данные, так и факты, извлеченные из исторических памятников. Само собой разумеется, что ввиду большей незыблемости и фиксированности литературного языка его изучение под углом зрения (пост)мерянскости не требует такой срочности и неотложности, как изучение того, что могут дать локо- и социолекты, ономастика и фиксации в памятниках письменности, начиная с наиболее отдаленных по времени. Ведь диалекты и «тайные языки» исчезают, при

рода (особенно в 20-80-ые годы XX века, да и позже) варварски «преобразовывалась» и «преобразуется», вместе с чем исчезают и топонимы, а рукописи (вопреки утверждению М.А.Булгакова) горят.

Лингвистическая мерянистика как особенно сложная область финно-угроведения, устанавливающая свои исследуемые и реконструируемые факты (по крайней мере пока)22 на основе всестороннего как славистического, так и финно-угроведческо-го анализа данных русского языка и ономастики (пост)мерянского региона России, требует от каждого исследователя, занятого ее проблематикой, одновременного сочетания в себе русиста, слависта и финно-угроведа.

В данной статье ее автор старался показать возможные пути исследования одного из уровней мерянской языковой системы (лексики), в настоящее время наиболее доступного и тем самым дающего факты не только для своей сферы, а и для освещения остальных уровней языка (фонетики, а также фрагментов грамматики и фразеологии), а следовательно, и для изучения языка в целом.

Металлические подвески-птицы из могильников на мерянской территории. [22, стр. 146]

9 Интересно отметить существование данного (сокращенного) оборота (видимо, из праславянского) в полабском (ср. полаб. Col с французским и немецким переводами «А votre sante», «Eure Gesundheit; Willkommen», где Col (< пслав. cel^ имеет балтийские и германские параллели в подобных приветственных формулах — ср. прус. kails «(будь) здоров», гот. hails «здоровый», отраженное также в нем. Heil «благо»; Heil (dir)! «Привет (тебе)!» и англ. hail «приветствие»; (hail!) «привет!».

10    Следует заметить, что берега Га-личского озера действительно имеют болотистый характер, в чем можно убедиться при посещении Галича и что подтверждает предложенную этимологию его мерян-ского названия.

11    Ткаченко О.Б. Merjanica. Фрагменты мерянской глагольной системы: спрягаемые формы. — СФУ, 1983, № 2. — С. 105-106.

12    Обращает на себя внимание оригинальность формы слова: корень его, как представляется, отличается от формы корня в прибалтийско-финских языках и больше похож на его форму в венгерском и пермских языках (отсутствие -n-) (MSzFUE, III k., 646648 l.); что касается форманта причастия, то он близок к представленному в прибалтийско-финских языках. Это своеобразие формы слова, выделяющее его на фоне финно-угорских соответствий вместе с его обнаружением на постмерянской территории свидетельствуют о его мерянском происхождении.

13    Подробно см.: Халипов С.Г. Что значит Москва. — СФУ, 1984, № 2. — С. 129-131, а также наст. изд., с. 54-55, 225-226.

14    См.: Этимологический словарь славянских языков. — Вып. 20. — С. 19-20.

15    Речь в данном случае идет, естественно, не о первоначальном происхождении названия, которое могло быть балтийским, а о том его качестве, в котором оно было воспринято славянами, непосредственно столкнувшимися с мерей и именно у нее со всеми его изменениями, произошедшими в мерянской среде, непосредственно заимствовавшими.

16 Отражение названия реки как *Мошка (ср.: очевидно, гиперическое — на МожцА (вместо: *на МошцА), — 1208 г.) (Смолицкая, с. 287) свидетельствует о том, что в ме-рянском яыке в слове выступал либо звук

17 Безусловно, в ряде случаев, даже когда в силу фиксации слова на постмерян-ской территории и обнаруживаемой им связи с другими финно-угорскими словами, можно говорить о его мерянском происхождении, далеко не всегда с точностью можно определить его значение в мерянском языке, поскольку, как известно, слова общего происхождения в разных родственных языках в ходе их развития могут изменять свое значение. Особенно трудно установить точное значение слова в ономастике.

18    При наиболее точном (и в отношении порядка слов) переводе с мерянского должно было бы быть: Старая Меря, Молодая («Новая») Меря.

19    Наличие в коми языке у слова, кроме значения «новый», также семантического оттенка «свежий» (MSzFUE, III k., 651 l., Коми-русский словарь. — С. 148) на общую оценку ситуации не влияет, так как и здесь нигде не обнаруживается значение «молодой».

20    Это подтверждается и словарями мордовских языков — ср.: Эрзянско-русский словарь. — С. 153; Эрзянь-рузонь валкс. -М., 1993. — С. 430; Мокшанско-русский словарь. — М., 1949. — С. 188; Русско-мокшанский словарь. — М., 1951. — С. 263, 311.

21 Более того, имеющееся в финноугорских языках положение, при котором у подавляющего их большинства слова со значением «новый» восходят к общему истоку (ф.-уг. *wu5’e), а слова со значением «молодой» различаются по группам и даже по отдельным языкам (ср.: ф. nuori «молодой», эст. noor, мар. еамырык, рвезе, коми том, удм. егит, пинал, венг. fiatal, ifju «т.с.»), заставляет предположить, что состояние, при котором значения «новый» и «молодой» передавались одним словом, могло быть праязыковым, а их передача разными словами развилась вторично, после распада праязыка. В таком случае мордовские и мерянский язык только сохранили это праязыковое состояние.

22 Даже в случае обнаружения связных мерянских текстов (вряд ли к тому же обширных) роль русского языка при воссоздании мерянского в целом, за исключением фонетики и грамматики, существенно не изменится. Учитывая, по всей вероятности, переводной религиозный характер возможных текстов, можно предположить, что основная масса лексики и фразеологии окажется вне их границ, а ввиду этого за (пост)мерянски-ми данными русского языка сохранится их важная роль при возможно полной реконструкции мерянского языка.

Грамматика

мерянский язык

Резные изделия из кости в могильниках. [22, стр. 136]
Резные изделия из кости в могильниках. [22, стр. 136]

Ввиду отрывочности имеющихся сведений о мерянском языке представление о его грамматической системе может быть пока только фрагментарным. Перед исследователем предстают как бы отдельные обломки, случайно сохранившиеся от когда-то существовавшего единого целого — мерянской грамматики. Эти фрагменты, восстанавливаемые наиболее эффективно при их системной реконструкции, извлекаются из русского языка в виде субстратных, материальных и семантических, включений. В обоих случаях с помощью финно-угорских сравнительно-исторических данных на основе этих субстратных пережитков мерянского языка можно реконструировать — с большей или меньшей степенью вероятности — ту или иную часть его грамматической системы. Однако степень вероятности правильной формальной, а не только функциональной интерпретации реконструируемых мерянских грамматических фактов несравненно выше при использовании материальных включений ме-рянского языка, чем при истолковании его предполагаемых грамматических калек в русском, где можно отчетливо представить лишь внутреннюю форму соответствующих грамматических явлений. Тем не менее даже случаи, когда при отсутствии конкретных сравнительно-исторических данных восстанавливаемая клетка парадигматической таблицы остается пустой, важны для реконструкции языка, поскольку они дают возможность с большей полнотой представить его как систему, делают более целеустремленными дальнейшие поиски.

МОРФОЛОГИЯ

Имена

Существительное

В связи с полным отсутствием сведений о словоизменении других именных частей речи и тем, что особенности мерянского склонения реконструируются исключительно на основе сведений о существительном, целесообразно говорить не о    субстантивном, а об именном склонении. Науке пока не известно, склонялось ли в мерянском языке прилагательное (подобно прибалтийско-финскому) или, как в других финно-угорских языках (при отсутствии его субстантивации), являлось несклоняемым.

Фрагменты системы мерянского именного склонения

Как мертвый язык, лишенный письменных текстов (во всяком случае, известных современной науке), мерянский дает весьма ограниченную возможность воссоздать систему своего именного склонения. Не говоря уже о том, что это полностью исключено для притяжательной парадигмы (судя по данным родственных языков, имевшейся в нем), затруднена даже реконструкция основного склонения — установление количества, состава, форм и функций падежей. Причинами являются крайняя скудность доступных языковых фактов и сложность их точной интерпретации, поскольку они представляют собой обособленные примеры предполагаемых застывших мерянских форм, оторванных от мерянского контекста и выступающих ныне в русском языке, с грамматикой которого не связаны. Все это, делая вынужденно фрагментарной реконструкцию системы мерянского склонения, придает большую или меньшую степень условности полученным с ее помощью результатам. Источниками восстановления парадигмы мерянского основного склонения служат: 1) материальные факты русского языка, возводимые к мерянскому и сравнимые с соответствиями в других финно-угорских языках (случай наиболее достоверный); 2) семантические особенности русского субстантивного (2-го) склонения, позволяющие толковать их как кальки ме-рянских падежей, функцию и форму которых можно предположить, опираясь на сравнительно-исторические данные (случай менее надежный).

К числу падежей мерянского основного склонения, реконструируемых с помощью их материальных остатков в русском языке, относятся номинатив, генитив, иллатив, вокатив (звательная форма части существительных) в единственном числе и номинатив множественного числа.

Номинатив единственного числа отражен подавляющим большинством слов и названий предполагаемого мерянского происхождения: урма «белка» (Костр. губ. — Кол) ООВС 240 — ф. orava, саам. oarre, морд., мар., коми ур «то же»; лейма «корова» (Костр. губ. — Гал) ООВС 102 — ф. lehma «то же», морд. Э лишме «лошадь»; сорьез «хариус Thymallus» (Костр. — Кол, Меж, Чухл) Востр 46 — ф. harjus «то же»; *at’a «отец; старик» (Ате(бал) (Костр. губ. — Кол) (Vasmer 417) — мар. ача «отец; свекор», мар. Г атя «отец», морд. Э атя «старик; муж», венг. atya «отец»; *реZа «гнездо» (Пезо(бал) (Костр. губ. — Кол) Vasmer 417) — ф. реsа, эст. реsа, фон. peZa, морд. М пиза, мар. пыжаш, венг. feszek «то же»; *рalо «деревня, село» (н.п. (Ки)бало (1578 г.) (Вл. губ. — Сузд, Vasmer 417),    н.п. (Нуш)поло (Вл. губ. — Ал, Vasmer 418))    — венг. falu (< *palu), манс. павыл, хант. (вах., вас.) puysl «то же».

Генитив, как и другие косвенные падежи единственного и номинатив множественного числа, засвидетельствован в единичных примеpax, застывшая форма которых, вос-принимаясь и употребляясь в русском языке как им.п. ед.ч., может быть реконструирована в своей исходной мерянской функции только с помощью сравнительно-исторических данных: *jahren (juk) «озера (= озерная) (река)» (р. Яхрен, левый приток Клязьмы, — Вл, Смол 208), * jah ren — ген. ед.ч. от * jahre «озеро» + *juk (> р. Юг, левый приток Оки, — Вл, Смол 196) (ср. ф. joki «река», эст. jOgi «то же»)

—    ф. jarven, ген. ед.ч. от jarvi «озеро», компонент ряда сложных слов — jarvenranta «берег озера», jarvenpinta «гладь озера», jarvenselka «плес (на озере)»1, морд. Э эрь-кень < *erken, ген. ед.ч. от эрьке «озеро», мар. ерын, ген. ед.ч. от ер «озеро», мар. Г йарын от йар «озеро»; *Neron (jahre) «болота (= болотное) (озеро)» (> рус. (арг.) Нерон «Галичское озеро (имеющее болотистые берега)» Вин 20), ген. ед.ч. от *n’ero «болото»

—    манс. ner, ner, nar, хант. norsm, (сургут.) nursm, коми, удм. nur «то же», мар. nur «поле», нен., сельк. ndar «болото».

Иллатив: *tuljas «в огонь», *Duljas «то же» (вариант с позиционным озвончением начального глухого согласного после гласного или сонанта) > рус. (арг.) ду-льяс «огонь» (Костр. губ. — Гал) Вин 45 — форма илл. ед.ч. от мер. *tuls/*Duls2 «огонь» > рус. (арг.) дулин «огонь» (Костр. губ. — Гал) Вин 45. Устанавливается на основе сравнения с соответствиями древней прибалтийско-волжско-финской иллатив-ной формы с окончанием -s, сохраненными лучше всего мордовскими языками и отраженными в части образований финского и марийского языков: морд. толс «в огонь» (тол «огонь»), морд. Э кудос «в дом» (кудо «дом»), ф. ylos «наверх», аlas «вниз» (ala «пространство; место; площадь» < «низ», морд. М ала «нижний; низко, внизу»); мар. куш <    *kus «куда», чодраш < *codras «в лес» (чодра «лес»)3 [7, с. 294, 300; 20, с. 49].


1    Мерянский язык, как и финский, в качестве первого компонента сложного слова мог, видимо, кроме генитива, использовать номинатив единственного числа, ср.: Яхробол < *jahr§ + Bol (Яр. губ. — Дан, Vasmer 416) «Озерная деревня (букв. — озеро + деревня)» — ф. jarvikala «озерная рыба (букв. — озеро + рыба)».

2    Ср. близкий по характеру изменения основы тип склонения эст. kiri «письмо»
—    kirja «письма» (ген. ед.ч.).

Вокатив (или вокативная форма) в ме-рянском, видимо, как и в мордовских и марийских языках, употреблялся в единственном числе по отношению к существительным, обозначающим людей (как правило, родственников): мер. (поздн.) *mamaj «мама (в вокат.)» > рус. (диал.) мамай! (зват. от мама, очевидно, свойственного также части (поздне)мерянских говоров, Яр — Первом, ЯОСК), возможно, также мер. *kokoj! «дядя! (вокат. от *koko)» > рус. (диал.) кокой» (им.п. ед.ч.) дядя; крестный отец», Яр — БС, Первом, ср. рус. (диал. яросл., костр.) кока «старшая сестра; тетя; крестная мать» при мар. кока (зват. — кока й) «тетя». Предполагаемому мерянскому вокативу с формантом -j соответствуют по форме и по функции аналогичные факты мордовских и марийского языков: морд. Э ле-ляй (форма обращения от леля «старший брат»), морд. М тядяй (форма обращения от тядя «мать»), мар. авай (форма обращения от ава «мать; свекровь»).

Номинатив множественного числа: мер. *pansk «вилы (с двумя зубьями)» (мн.ч.), *^en «то же» (ед. ч.) < и-е. (субстр.) *dwani «(вилы)-двойни» > рус. (диал.) бяньки (Яр — Любим) ЯОСК, бянки (Яр — Любим) ЯОСК, вян-ки (Костр — Гал, Парф) ЯОСК — бени (Яр — Дан) ЯОСК. Возможно, показатель номинатива множественного числа отражают и мер. *kicok/*kiCok — слово невыясненного происхождения (> рус. (диал.) кицок/кичок «два столбика, на которых укрепляется голбец (подвал, подполье) в избах» (Яр — Дан, Мол) КЯОС 87, ЯОСК — слово, обозначающее множественное число, но в русском языке воспринимающееся как существительное единственного числа), а также *panok «курганы», *pano «курган» (> рус. (костр.) пан-к-и, пан-ы «курганы (судя по археологическим раскопкам, с захоронениями мери)» [22, с. 232-234], ср. ф. panna «положить», pano «вклад», вепс. panda «положить», mahapanend


3    Сближение мер. -s с эст. -s как показателем инессива (ср. эст. kirjas «в письме») маловероятно, поскольку этот формант является относительно поздним новообразованием эстонского языка, возникшим из первоначального *-ssa < *-sna [139, с. 97].

«похороны (букв. — в землю положение)», морд. Э пандо «гора») [147, s. 116-117]. Как показатель множественного числа -k (в отличие от рассмотренных выше падежных окончаний) сближает мерянский не с прибалтийско- и волжско-финскими языками, а с венгерским, ср.: венг. villa «вилы (ед.ч.); вилка» — villak «вилы (мн.ч.); вилки», ember «человек» — emberek «люди», ablak «окно» — ablakok «окна», mezo «поле»

—    mezok «поля»; ф. hanko «вилы» (ед.ч.) — hangot «вилы» (мн.ч.), talo «дом» — talot «дома»; морд. Э сянго «вилы» (ед.ч.) — сянгт «вилы» (мн.ч.), морд. М цянга «вилы» (ед.ч.)

—    цянкт «вилы» (мн.ч.), морд. пакся «поле»

—    паксят «поля».

Рассмотрение в сопоставительно-историческом плане черт 2-го склонения существительного в русском литературном языке, типологически близких финно-угорским, с семантикой, не свойственной другим славянским языкам, позволяет предположить, что, кроме упомянутых падежей, в мерянском были также партитив, инессив, элатив, адессив, аллатив и аблатив единственного числа, то есть в целом 11 падежей4.


4    Типологическая близость русской падежной системы с финно-угорской, несмотря на существование тех же падежей в прибалтийско-финских языках, не может быть связана с их влиянием, так как говоры, которые легли в основу русского литературного языка, не имели контактов с прибалтийско-финской группой. Еще менее вероятно видеть в этой близости результат воздействия мордовских или марийского языков, поскольку их падежная система ко времени контактов с восточными славянами отличалась от предполагаемой мерянской (и прибалтийско-финской). Ввиду того, что центральная Россия, где сложился русский литературный язык, была местом былого распространения мери, наиболее логично видеть в данной близости последствие именно мерянского субстратного влияния, близость же состава мерянс-кой и прибалтийско-финской именной парадигм объясняется близостью соответствующих языков. Подтверждением этого служит и тот факт, что единственным финно-угорским этносом, на который, кроме прибалтийских финнов, славяне распространяли названия чудь, чудский(-ой-), была меря (ср., напр., Чудской, то есть мер(ян)ский, конец — название одной из частей Ростова) [70, с. 99].

Русскому языку свойственно во 2-м склонении существительных мужского рода с вещественным значением в родительном падеже единственного числа различать ге-нитивный вариант на -а (-я) и партитивный на -у (-ю), что соответствует прибалтийско-финскому генитиву и партитиву, ср.: рус. цена сахара, чая, вкус супа, сыра, творога — достать (сколько-нибудь) сахару, чаю, супу, сыру, творогу ф. sokerin, teen hinta, keitton, juuston, uunipiiman maku — sokeria, teeta, keittoa, juustoa, uunipiimaa (jonkin verran) saada [159, S. 86]. Ввиду того, что возникновение партитивного варианта, чуждого другим славянским языкам, наиболее естественно объяснить субстратным воздействием мерянского, следует допустить наличие в нем наряду с генитивом партитива.

В том же склонении русского языка целый ряд существительных мужского рода в предложном падеже единственного числа обнаруживает два варианта — инессивный на -у (-ю) и адессивный на ,-е, что соответствует прибалтийско-финскому инесси-ву и адессиву, ср.: рус. В этом лесу нет ничего интересного (то есть животных, растений и т.д. внутри леса) — В этом лесе (« У этого леса) нет ничего интересного (взгляд на лес со стороны, в целом); В саду есть беседка — В этом саде (« У этого сада) есть что-то очаровательное; эст. Selles metsas ei ole midagi huvitavat — Sellel metsal ei ole midagi huvitavat; Selles aias on lehtla — Sellel aial on miski hurmav [159, S. 87]. Исходя из отсутствия подобных — инессивного и адес-сивного — вариантов в предложном падеже единственного числа у других славянских языков, их появление в русском скорее всего можно объяснить мерянским влиянием, что косвенно свидетельствует о возможности существования в нем соответствующих падежей единственного числа.

В финно-угорских языках, в частности прибалтийско-финских, к которым, видимо, был близок мерянский, обычно имеются внутренне- и внешнеместные падежи, выражающие каждое из трех значений — «где?» «куда?», «откуда?». Поэтому вывод о существовании двух мерянских внутреннеместных падежей — иллатива и инессива

—    неизбежно вызывает мысль о наличии также элатива, а предполагаемый с помощью типологических данных адессив дает основание допускать также существование еще двух внешнеместных падежей — алла-тива и аблатива.

Исходя из сравнения окончаний пра-прибалтийско-финской и прамордовской именных парадигм, к которым, очевидно, была наиболее близка мерянская, флексию последней в ее формальном выражении следует скорее всего реконструировать следующим образом (табл. 1).

Таблица 1. Парадигма реконструируемых падежей мерянского существительного в сравнении с их прибалтийско-финскими и прамордовскими соответствиями

Падеж Язык
праприбалтийско-финский прамордовский мерянский
генитив *-n *-n *-n
партитив * ta **-ta/**-Da
инессив *-sna > -ssa *-sna > *-ssa > -sa **-sna (? > **-ssa)/ (>) ** -sa
иллатив *-s > (*-s + en) *-sen > -een *-s *-s
элатив *-sta *-sta **-sta
адессив *-lna > -lla *-na (морд. Э kizna «летом») (-*lna > *-lla) -la морд. M ftala «сзади») **-^а (? > **-На)/ (>) ** -la
аллатив *-l > (*-l + en) *-len > -lle -g (? < *- ge < *-n-ke) **-l
аблатив *-lta *-ta (**-lta >) **-lDa

 

Примечание. Фонетические варианты, связанные с сингармонизмом, для краткости изложения не учитываются.

Используя результаты реконструкции в виде фрагментов парадигмы мер. *palo «деревня, село» и отчасти *at’a «отец» в сравнении преимущественно с ф. kyla «деревня, село», морд. M веле, частично венг. falu «то же», можно получить таблицу (табл. 2).

Таблица 2. Склонение существительного мерянского языка в сопоставлении с финским, мордовским-мокша и венгерским

Число Падеж Язык
мерянский финский мордовский-мокша венгерский
единственное номинатив ра1о kyla веле falu
генитив palon kylan велень (< -* н)
партитив [*paloDa] kylaa < -*δa
инессив [*palosna]
/(>)
[*palosa]
kylassaa Местн. велеса
иллатив palos kylaan (*-zen) Напр.-внос.
велес, вели
(Э велев)
элатив [*palosta] kylasta велеста
адессив [*palolna]
/(>)
[*palola]
kylalla
аллатив [*palol] kylalle < < *-len
аблатив [*palolDa] kylalta веледа
вокатив at’aj «отец!
(отче!)»
атяй «дед!»
множест-венное номинатив palok kylat велет faluk

Примечание. Форма окончаний дается без учета возможной, особенно в позднем мерянском, редукции *pal§ < *palo, *pal§n < *palon и т.п.

Из фактов, отраженных в таблицах, вытекает, что падежами единственного числа мерянская именная парадигма в реконструируемой области наиболее близка к прибалтийско-финской и мордовской, особенно в ee прамордовском состоянии, занимая как бы промежуточное положение между ними. Единственным исключением является номинатив множественного числа, наиболее близкий по форме к венгерскому. Ввиду того, что в исторический период мерянский язык располагался между прибалтийско- и волжско-финскими языками, был с ними связан также лингвистически, а с венгерским языком непосредственно не соприкасался, наиболее оправданно считать, что эта черта сходства с венгерским может быть лишь следствием длительных и тесных контактов и приобретена еще до переселения протомерян с финно-угорской прародины. Здесь, входя в группу прафинских диалектов, протомерянский, очевидно, располагался в наиболее восточной части их территории, что позволяло ему непосредственно контактировать с протовенгероким как наиболее западным идиомом праугорского и привело к их частичному сближению.

 

Другие именные части речи

Поскольку о словоизменении других именных частей речи в мерянском пока ничего не известно, следует ограничиться только приведением тех слов, которые, по-видимому, могли к ним относиться. Среди субстратных пережитков мерянского языка в русском по сравнению с абсолютно преобладающими существительными и довольно спорадичными, но все же относительно частыми глаголами обнаруживаются лишь единичные примеры слов, которые можно с большей или меньшей степенью уверенности отнести к прилагательным, числительным или местоимениям. Все эти постмерянские остаточные лексемы, обнаруживаемые в русском областном словаре, не лежат на поверхности, а нередко славизированы путем вторичного этимологического сближения с формально близкими словами славянского происхождения. Поэтому здесь каждая из соответствующих лексем требует, как правило, предварительного доказательства, ее этимологизирования и идентификации в качестве исходно мерянской.

Прилагательное

К числу немногих прилагательных, по-видимому, мерянского происхождения следует отнести слово *paDra «сильный, здоровый (в частности, о человеке)», реконструируемое формально и семантически на основе русского диалектного (очевидно, постмерянского) неведря «человек слабый, болезненный» (Костр. — Антр, Яр — Гавр.-Ям) КЯОС в сопоставлении с морд. Э вадря «хороший, красивый; добрый; качественный» (вадря ломань «добрый человек»; вадрядо вадря «очень хороший (букв. — от хорошего хороший)»; вадрясто вадря «лучший из лучших (букв. — из хорошего хороший)»; вадря мель «доброе пожелание»), морд. М вадря (вадряв) «гладкий, приглаженный (о ворсе, шерсти, волосах)». В значении «человек слабый, болезненный» слово могло представлять собой полукальку первоначального мер. *е pa Dra «(букв.) несильный, нездоровый», откуда дальнейшее «слабый, болезненный». Позднее, оторвавшись от первоначальной мерянской языковой почвы, слово стало восприниматься как существительное и субстантивировалось в связи с тем, что по форме, которая не изменилась, оно отличалось от русско-славянских прилагательных и на фоне языковой системы русского языка должно было восприниматься как существительное. Появление формы -ведря вместо -вядря может объясняться как фонетически (неточностью передачи в русском языке мер. a, занимавшего промежуточное положение между рус. -е- и -’а-, орф. -я-), так и семантически (вторичным сближением постмер. * вядря < мер. *paDra с русско-славянскими словами вёдро «летняя ясная, сухая погода», ведренный «сухой, ясный (о погоде)»), что дает возможность осмыслить неясное на фоне лексики славянского происхождения слово неведря как «слякотный (перен. — болезненный)». В пользу мерянского происхождения слова говорят ареал его распространения, явно постме-рянский, и слабое вероятие проникновения сюда морд. вадря, которое по всем признакам (и формально, и семантически) скорее всего отличалось от исходных особенностей предполагаемого мерянского слова.

Исходное мер. *il’Doma/-Dsm§ «необитаемый (безжизненный)», образованное, очевидно, с помощью суффикса -Doma/-D§m§, обозначающего отсутствие какого-либо предмета, свойства, признака, связанного с основой (корнем), в данном случае — ela «жизнь» (ср. д. Элино5, Костр. губ. — Кол. 1858 г.), реконструируется на основе названий — р. Иль домка (уменьш. от исходного Ильдома) (Костр), с. Ильдомское (Яр. губ. — Люб.) и с. Ильдом (там же) — с помощью сопоставления с этимологически с ним связанным в корневой и суффиксальной частях мар. илыдыме «необитаемый, нежилой» [82, с. 233]. Обе части, как корневая, так и суффиксальная, являясь финно-угорскими по происхождению, имеют целый ряд соответствий вне мерянского и марийского языков, ср.: 1) ф. elaa «жить», эст. elama «то же», саам. Н allet, морд. эрямс (при исходном *elams «то же» — морд. Э элякадомс «порезвиться» < «стать живым, резвым» от *ela «живой, резвый»), мар. илаш «жить», иле «сырой, влажный; живой (о деревьях)», коми овны «жить», венг. elni «то же» [156, т. I, s. 37; 101, с. 137-140]; 2) ф. voima-ton «бессильный» ^т voima «сила»), саам. Calmetam «слепой (букв. — безглазый)» от Calbme «глаз»; морд. Э (абессивный, или лишительный падеж) узер-теме «без топора» от узере «топор», удм. син-тэм «слепой (букв. — безглазый)» от син «глаз», где выступают суффиксы, восходящие к ф.-перм. *-ttom-/-ttem- при угор. *-ttal-/-ttel-; манс. nitel «неженатый (букв. — безжен-ный от ni «женщина»)», венг. no-tlen «неженатый» < notelen от no «женщина».

С помощью того же суффикса, должно быть, образовано также мерянское прилагательное *kolDoma/*-Deme «безрыбный». Прилагательное реконструируется на основе названия р. Колдомка (Костр. губ.)6, очевидно, образованного с помощью суффикса -к(а) от исходного рус. (постмер.) *Колдома, представляющего собой суффиксальный дериват от мер. *kol < *kal§ < *kala «рыба» с характерным для мерянского языка переходом гласного нового закрытого слога в гласный следующего более высокого подъема, ср.: (Ki-)Bol < (Ki-)Balo «(Каменная) деревня», а также *urma < ^ra^/m^, ф. orava «белка», *il’Doma «безжизненный» — *ela «живой». Принимая в целом подобное объяснение, даваемое Т.С.Семеновым [82, с. 236], нельзя, однако, согласиться с его этимологическим сближением предполагаемого мерянско-го слова с якобы мар. колдомо (колдымы) «безрыбный(-ая)7 (здесь: река)», поскольку близкое к слову мар. колдымо является производным от колаш «(у)слышать» и означает «неслышный; не имеющий слуха, глухой». Не имея прямого соответствия в марийском и находя его скорее в финском (ср. ф. kalaton «безрыбный», kalattomuus «безрыбье»), мерянское слово объясняется с помощью указанных выше соответствий его суффиксальной части, такой же, как и у предыдущего мерянского прилагательного, и сближения его производной основы мер. *kol «рыба» с такими финно-угорскими (и уральскими) соответствиями, как ф., эст. kala «рыба», саам. Н guolle, морд. кал, мар. кол, манс. хул, хант. хул, венг. hal, нен. халя «то же» [156, т. I, s. 146; 73, с. 404].

Исходное мер. maZej «красивый, приятный, милый» восстанавливается на основе рус. (диал.) мазистый «красивый (о человеке)» (Яр — Рыб) ЯОСК в сопоставлении с морд. Э мазый, морд. М мазы (мази) «красивый», которое в последнее время сближают с коми муса «милый, любимый», удм. мусо «милый, дорогой» [54, с. 179]. В случае принятия последнего сближения, возможно, производящее мерянское существительное *maz(e) «любовь» следует видеть отраженным в рус. (диал. — новг.) маз «любовник» [26, т. I, с. 289]. Подобное объяснение возникает в связи с тем, что морд. Э мазый, а с ним и реконструируемое мер. *mazej являются отыменными прилагательными, образуемыми от существительных с помощью урал. (> ф.-уг.) суффикса -j < -g < * get: морд. Э keze-j, (диал.) keze-g «злой» от kez «гнев, злоба» [87, с. 78-79], имеющего ряд соответствий в других родственных языках, напр., манс. topleg «крылатый» от topl «крыло»; хант. uo De-g «ветреный» от uo t «ветер»; сельк. karu-g «косой» (ср. нен. хара «изгиб, зигзаг, поворот») [87, с. 79; 143, S. 141]. По-видимому, производящим могло быть ф.-уг. (диал.) *masa > *maZe «любовь», производное от которого, будучи образовано с помощью суффикса д(э), первоначально имело значение «любимый, милый», а затем через оттенок «милый, приятный (на вид)» приобрело значение «красивый». Рус. мазистый можно рассматривать как образованное с помощью суффикса -ист- непосредственно от мер. maZej «красивый, милый», точнее — его постмерянского отражения *мазий «то же» или — менее достоверно — от производящего ма-з(о) < мер. maZ(e) «любовь; красота». Однако допустимо и другое объяснение. Не исключено, что в мерянском употреблялся суффикс *-Ze- < *-sa со значением уменьшительности, соответствующий морд. za со значением неполноты качества, ср. морд. М aksa «белый» — aksa-za «беловатый», ravza «черный» — ravza-za «черноватый» и под. [87, с. 76-77]. Поскольку с ф.-уг. *-sa- > морд. -za- скорее всего первоначально связывался оттенок уменьшительности, с функциональной точки зрения подобное объяснение мер. -Za- представляется вполне правдоподобным. В таком случае рус. (диал.) мазистый могло образоваться непосредственно на основе постмер. *мази(й)зый < мер. *maZe(j)Ze «красивенький, хорошенький», конечная часть которого -и(й)за на основе формального сходства была сближена с суффиксом -ист-, характерным для русских прилагательных, и заменена им.


 

5 Данные из ревизской сказки, хранящейся в архиве Кологривского краеведческого музея (филиала Костромского историко-архитектурного музея-заповедника), с которой автор мог ознакомиться летом 1979 г.: Ревизская сказка 1858 года Генва-ря 22 дня Костромской Губерн^ Кологрив-скаго УЬзда Деревни Элина…

6    Образование славянским населением названий рек с помощью суффикса -ка от местных постмерянских гидронимов вообще, видимо, было характерно для бывшей мерянской территории; иногда оно могло служить для различения одинакового названия реки и поселения (ср. г. Кострома и р. Кострома: реку местное население в отличие от города часто называет Костромка).

7    Ввиду отсутствия в финно-угорских языках грамматического рода форма прилагательного при переводе дается, как правило, только в мужском роде.

 

Числительное

Мер. *ika/ike «один», уменьш. ik-a/e-nа (ср. морд. М фкяня, уменьш. от фкя «один») реконструируется на основе рус. (арг.) иканя «одна копейка (букв. — единичка)» (Углич) Свеш 82, КЯОС, икане «то же» (Твер. губ. — Каш) ТОЛРС XX 167 в сопоставлении с финно-угорскими числительными со значением «один», обнаруживающими несомненное формальное и семантическое сходство с предполагаемым мерянским словом, ср. ф. yksi «один», эст., вепс. uk s, лив. iks, саам. (сев.) ok-ta, морд. Э вейке, морд. М фкя, мар. ик, коми oti, удм. odig, хант. it’, манс. akwa, венг. egy < ф.-уг. ^^е/^^е «то же» [156, т. 16, s. 1856-1859; 87, с. 108-109; 73, с. 423]. В пользу мерянского происхождения слова говорит как его своеобразие на фоне финно-угорских соответствий, так и его ареальная характеристика, распространенность на бывшей ме-рянской территории.

Мер. *seZ’um/*siZ’um «семь» воспроизводится на основе рус. (арг.) сезюм «семь» Вин 49, сизюм (Кострома) «семь копеек» Вин 49 в сопоставлении с соответствующими финно-угорскими фактами, ср. ф. seitseman «семь», кар. seit ts ema(n), seitsen, вепс. seitsime, эст. seitse, ген. seitsme, саам. К CihCem, мopд. сисем, коми сизим, удм. сизьым «то же» [156, т. 4, s. 991]. Во всех указанных языках, включая мерянский, рассматриваемые числительные восходят к общему индоевропейскому источнику [87, с.112]. При несомненном материальном и семантическом сходстве с другими финно-угорскими соответствиями мерянский язык обнаруживает и явное своеобразие. С формальной точки зрения мерянс-кое числительное наиболее близко (во всяком случае, в своем консонантизме) к пермским — коми и удмуртскому, — однако явно отличается от них вокализмом, в особенности конечного слога. Ввиду отдаленности территории, на которой зафиксированы русские арготизмы, предполагаемые в качестве постмерянских, более чем сомнительно усматривать в соответствующих русских словах заимствования из пермских языков, тем более, что, кроме ареального, против этого свидетельствует упомянутый фонетический аргумент — несовпадение вокализма последнего, а возможно, и первого слога слова (ср. рус. (арг.) сезюм при коми сизим, удм. сизьым). К фонетическим особенностям слова в целом, склоняющим к его определению как мерян-ского, относится характерное частичное озвончение согласного в интервокальной позиции, особенно в не первом слоге, ср. seZ’um/siZ’um — морд. сисем. Последнее обстоятельство в связи с тем, что подобное и даже более сильное озвончение происходило, видимо, и в мордовских языках (ср. морд. Э kudo-zo (букв.) «дом-его» < *kudo-so «то же»), следует объяснять более длительным сохранением мордовскими языками какого-то словосочетания согласных, в составе которого выступало срединное -s- (напр. ф. seitseman «семь»), в период перехода интервокальных глухих в звонкие, и более ранним упрощением этого словосочетания с охранением -s.-, что вызвало его озвончение в мерянском языке. Другая фонетическая черта слова, носящая еще более ярко выраженный мерянс-кий характер, проявляется в вокализме его конечного слога, где, как следует полагать, отражен результат типичного фонетического явления мерянского языка — перехода гласных новых закрытых слогов в гласные более высокого подъема (в данном случае -‘о- в -‘u). По-видимому, в предшествующий период здесь в слоге, который тогда еще не был конечным, выступал звук -‘о- (-о- с предшествующим смягчением согласного), ср. ф. seitseman, где после соответствующего ему второго (конечного) мерянского слога идет еще третий, являющийся конечным в финском. Падение этого конечного (третьего) слога в мерянском, — возможно, через промежуточную стадию редуцированного — могло стать причиной перехода гласного второго слога -‘о- в -‘u-: seZ’om(e) > *seZ’um (ср. *orapa (фин. orava) > *orepa (-n), ген. ед.ч. -n, > *orejma > *urma). Своеобразие слова среди соответствий родственных языков, обусловленное спецификой языка, в сочетании с ареалом его распространения доказывают принадлежность и этого числительного именно к мерянскому языку.

Остальные надежные данные, касающиеся материальной стороны мерянских числительных, пока отсутствуют. Однако есть семантические факты (относящиеся к калькам и полукалькам), которые позволяют составить представление о внутренней форме еще двух мерянских числительных. Подобный материал также представляет интерес, пусть пока только косвенный, так как, опираясь на него, можно более конкретно выяснить, в каком направлении должна вестись дальнейшая реконструкция, вполне осуществимая при наличии соответствующих материальных фактов, а также внешней формы, помогающей конкретизировать уже известную форму внутреннюю.

К числу подобных примеров внутренней формы мерянских числительных, очевидно, относится русское диалектное наречие без-дву «без двух», употреблявшееся в особом счете, напр., без-дву тридцать, «двадцать восемь» и т.п. (Вл. губ. — Переясл.) СРНГ II 186. Данная система счета интересна тем, что она точно или приблизительно калькирует финно-угорскую, которая на территории бывшей Владимирской губ. (согласно современному административному делению в пределах нынешней Ярославской обл.) может относиться только к мерянскому языку. Вот что по этому поводу пишет Б.А.Серебренников: «…характерная черта системы числительных финноугорских языков состоит в том, что числительные «восемь» и «девять» не имеют собственных назваваний, а образуются описательно по схеме «два до десяти», «один до десяти», ср. ф. kahdeksan, yh-deksan, норв.-саамск. gav-Ce, ov-Ce, горно-мap. kan-daks(e), en-dеks(e), мар. kan-das(e), in-des(e), коми-зыр. kokja-mys, ok-mys, эрзя-м. kavk-so, vejk-se и т.д.» [87, с. 107]. Эта система, причем с применением мерянского по происхождению иканя «одна копейка» (без икани) и примерами на «восемь» и «девять», отражена также в денежном счете условного языка торговцев г. Углича, расположенного на бывшей мерянской территории, поэтому, несмотря на языковую разнородность указанного арго, включающего наряду с мерянскими тюркские (татарские) элементы, данную особенность следует признать определенным пережитком мерянско-го языка, ср.: без дертахи (дертаха = 2 копейки) он алтын (= 30 копеек) «28 копеек»; без икани он алтын «29 копеек»; без дертахи ярым (ярым = 50 копеек) «48 копеек»; без икани ярым «49 копеек» и т.п. (Свеш 82-83). Поскольку в тюркских языках данная модель построения числительных, включающих числа «восемь» и «девять», не действует, а для финно-угорских языков, в частности финских в широком смысле8, к которым, по-видимому, относился и мерян-ский, она характерна, в данных оборотах, возникших на постмерянской территории, можно видеть только использование смешанного арготического языкового (мерян-ского и тюркского) материала по мерянс-кой семантической модели, возможно, переданной недостаточно точно. Таким образом, появляется возможность представить себе хотя бы приблизительно внутреннюю форму мерянских числительных «восемь» и «девять». Вместе с тем на основании указанных данных можно считать, что в ме-рянском, как и в других финно-угорских языках финно-пермской ветви, числительные «восемь» и «девять» не имели специальных слов, образованных от особых корней, а передавались описательно путем указания на то, что первое меньше десяти на две единицы, а второе — на одну. Остается, однако, открытым вопрос о конкретной материальной форме данных мерянских числительных, в том числе о точности передачи их внутренней формы рассмотренными кальками.


 

8 Иначе дело обстоит в угорских языках: «Обско-угорские языки и венгерский также не имеют собственных названий для числительных «восемь» и «девять», но схема их образования отлична от вышеописанной (для финских языков. — О.Т.)» [87, с. 108].

 

Местоимение

От системы мерянских местоимений сохранились совсем незначительные остатки — личное местоимение *ma «я» и указательное местоимение *si «этот (-а, -о)».

Первое из них восстанавливается на основе рус. (арг.) мас «я» (Галич) Вин 48, масовский «сам» < ? «я сам» (Владимир) Вин 48, по-масовски «по-нашему» (Углич) Свеш 90 в сопоставлении с ф. mina «я», кар. mie, mia, вепс. mina, mina, ma, вод. mia, эст. mina, mа, лив. mа, mina, саам. mon, морд. mon, удм. mon, коми me, хант. ma’n, манс. (сосьв.) am, (тавд.) em < ema.n-, венг. en < *е-men; нен. man «то же» < урал. *mi-na/*me-na [156, т. 2, s. 346; 73, с. 399]. Учитывая сведения об именной парадигме мерянского языка, форму mas следует истолковывать конкретно как форму иллати-ва, возможно, наряду с чисто иллативной функцией (в данном случае дающей значение «в меня») имевшую оттенок значения дательного падежа («мне»). Подобное истолкование подтверждается тем, что в финно-угорских языках местные падежи с направительным значением используются в функции дательного падежа (ср. в эстонском, где аллатив minule/mulle (букв.) «на меня» используется в дативной функции, то есть со значением «мне», в саам. (кильд.) monn (menen е) «в меня; мне» [40, с. 173]. Не исключено, что выбору формы предполагаемого иллатива (датива) местоимения *ma «я» в качестве основной в постмерянских арго могло способствовать то, что формально она частично совпадала в старо(велико)рус^ом языке C формой яз(ъ), фон. яс «я», восходящей к друс. язъ (стсл. аз’й) «то же» и длительное время в нем употреблявшейся (даже в XV в.).

Если это предположение справедливо, то из него может вытекать вывод о довольно раннем возникновении данного элемента русского арго (возможно, еще до XVI в.) и в связи с этим — об отмирании в местах его возникновения мерянского языка (ввиду произвольности выбора форм, а следовательно, и утраты понимания их функций: форма иллатива/ датива в функции номинативной). Помимо ареала фиксации данного элемента, совпадающе -го с постмерянской территорией, в пользу мерянского происхождения указанного местоимения говорит его формальное своеобразие. Наиболее близко реконструируемое мер. *ma «я» к эстонской краткой безударной форме того же местоимения: эст. ma «я» при полной форме того же местоимения mina (фин. mina «я»). Однако значительное различие между мерянской формой иллатива и эстонской краткой формой того же местоимения, не считая различий в окончаниях, вызванных новообразованием эстонского языка, заключается в том, что эстонская краткая форма сохраняет, видимо, древнее различие между основой в номинативе и иллативе, ср. краткие формы ном. ma — илл. musse при полных ном. mina — илл. minusse, а мерянский, вероятно, по аналогии к основе номинативной формы перестроил основу в иллативе. Обе предполагаемые формы мерянского языка — по происхождению краткие, судя по данным прибалтийско-финских и мордовских языков, сохраняющих в основе личного местоимения 1-го л. ед.ч. -n (ср. ф. mina «я», морд. мон «то же»).

Тот же конечный -n в основе личного местоимения 1 л. ед.ч. сохраняют или отражают в своих рефлексах говоры марийского языка [20, с. 85-86], поэтому можно прийти к заключению, что в данном случае мерянский из всех прибалтийско- и волжско-финских языков наиболее продвинулся в развитии.

Мерянское указательное местоимение si «этот (-а, -о)» восстанавливается на основе рус. (диал.) сиень < *si jon «есть» (Углич) ТОЛРС XX 117. Объяснение (под вопросом) у В.И.Даля: «с1ень нар. ярс. (= ярославское. — О.Т.) есть, имеется (от се-е, се-есть?» [26, т. 4, с. 189], представляющее собой попытку понять ^ово как славянское по происхождению, неубедительно. Сомнение в его справедливости вызывает, с одной стороны, странная для славяно-русского указательного местоимения в ед.ч. ср.р. форма d (си-), а с другой — не свойственное форме 1-го л. ед.ч. глагола «быть» в русском (и вообще в славянских языках) окончание -нь. Слово сиень, по-видимому, являясь несовершенной орфографической передачей фонетического сиёнь, действительно образовалось из слияния двух слов — местоимения и глагола — со значением «этот (-а, -о) есть», однако не славяно-русского, а финно-угорского и, судя по своеобразию формы и ареалу распространения, именно мерянского происхождения. Причем если вторая его часть глагольна по происхождению и сопоставима с ф., эст. on «есть» и венг. van «то же» (подробнее см. ниже), то первая связана этимологически также с со

ответствующими финно-угорскими (и шире — уральскими) рефлексами того же указательного местоимения, ср.: ф. se «этот (-а, -о); тот (-а, -о)», si-: siten «так, таким образом», эст. sее «этот; тот», si(i)-: siit «отсюда», морд. Э се «тот», мн.ч. сеть, морд. М ся, мар. седе «то же», хант. si «тот; этот», siw «туда», t’it «этот», нган. sete «он», мн.ч. seteg < урал. *Ci/*Ce «этот; тот», — имеющими, таким образом, общий (пра)-уральский источник [156, т. 4, s. 987-988; 73, с. 399].

Из приведенных родственных параллелей, как видим, наиболее близко формально и семантически к мер. si «этот» (местоимению, имевшему, как и у ряда других финно-угорских языков, еще семантический оттенок «тот») хант. si «тот; этот».

 

Фрагменты мерянской глагольной системы (спрягаемые формы)

Возможные реликты спрягаемых форм мерянской глагольной системы, обнаруживаемые в русском диалектном языке, делятся на две количественно неравные группы: в первую входят почти все глаголы предполагаемого мерянского происхождения, вторая практически сводится к нескольким спрягаемым формам одного ме-рянского глагола.

Первую группу составляют слова, полностью вошедшие в русскую глагольную систему, ассимилированные ею. В данном случае речь идет о мерянских корнях (основах), обросших русскими префиксами, суффиксами и флексией и функционирующих наравне с русскими глаголами славянского происхождения. О чужероднооти этих глаголов можно догадаться по отсутствию у их основ связи со словами славянского происхождения, что делает их непонятными для носителей русских говоров, не имевших тесных контактов с мерянскими и другими финно-угорскими языками. Другим показателем иногда служит их фонетика с необычными для русского языка звукосочетаниями (напр., -хт-). Только последующий этимологический анализ позволяет предположить мерянское происхождение данных глаголов. На это прежде всего указывает наличие убедительных финно-угорских параллелей при отсутствии или сомнительности связей со славянскими словами, оообенно когда предполагаемые лексемы мерянского происхождения обнаруживают черты, в частности фонетические, выделяющие их на фоне финно-угорских соответствий. Не исключено, что к словам, принадлежавшим в прошлом мерянскому, могут относиться и совпадающие со словами других финно-угорских языков, и обнаруживающие явные инофинно-угорские черты, объяснение чему надо искать, с одной стороны, в формальном совпадении между родственными языками, а с другой — в случаях заимствования из них. Возможность предположительного отнесения русских диалектных глаголов, по происхождению финноугорских, именно к мерянскому языку вытекает из фиксации их на бывшей мерян-ской языковой территории и из того, что в ряде случаев они, видимо, отражают черты, характерные для мерянской фонетики:

1) первоначальную полузвонкость согласных в интервокальной или межсонантной позиции: при-о-тудобеть «окрепнуть; прийти в сознание, в себя» < мер. *tuDo- «знать, осознавать, чувствовать» — ф. tuntea «чувствовать, знать, узнавать»; канд-ёх-ать «(груб.) работать» < мер. kanDa- «нести, тащить» — ф. kantaa «нести, носить»;

2) наличие звука р, отраженного b вместо прибалт.-фин. v или проявляющегося в смешении б C в в постмерянских русских говорах: при-о-тудоб-е-ть «окрепнуть; прийти в сознание, в чувство» < мер. *tuDo^a «знающий, осознающий, чувствующий», ср. р. Андоба, приток Костромы < мер. *anDo^a (букв.) «дающий, кормящий»; морд. Э андомс «кормить» — ф. tunteva «чувствующий, знающий, узнающий»; шаб-и-ть «курить» < мер. *Sар- «дым» > «дымить», ср. кар. шавута «дымить» < шаву «дым»9.

Исходя из изложенного, к числу русских диалектных слов, предположительно относящихся к первой группе, можно отнести, в частности, войм-ова-ть «понимать; воспринимать, вникать во что-либо» (Яр — Щерб); «делать что-либо, работать» (Яр — Пош; СРНГ V 33); «распоряжаться, заведовать, управлять чем-либо» (Яр — Мол; СРНГ V 33) (ср. ф. voida «мочь, быть в силах, в состоянии», voima «сила, энергия, мощь», коми (уст.) ойос «сила») [54, с. 204]; канд-ёх-ать «(груб.) работать» (Ярославль; ЯОСК) (ср. ф. kantaa «нести, носить», эст. kanda «то же», морд. кандомс «нести, тащить», мар. Л кондаш «приносить», мар. Г кандаш «то же»); (не) кехт-а-ет «(не) действует» (Костр — Гал; МКНО) (ср. вепс. kehtta «желать, хотеть, не лениться», ф. (диал.) kehdata «не (по)лениться (сделать что-либо)»); с-мат-и-л «с пути свел» (Вл. губ.—    Суд; ТОЛРС XX, 211) (ср. ф. matkata «путешествовать, ездить», кар. matata «ходить, ездить; бегать», а также р. Маткома (Яр — Пош)); рахт-и-ться «петушиться, брать -ся за дело не по своим силам» (Яр — Угл; ЯОСК) (ср. вепс. roht’t’a, roht’ta «сметь, осмеливаться», ф. ^hjeta «осмеливаться, решаться», rohkea «смелый, храбрый»); тох-ториться «стараться, добиваться, хотеть, пробовать» (Яр — Ерм; КЯОС 201); «требовать» (Яр — Дан; там же) (ср. ф. tahtoa «хотеть», tahto «воля»); при-о-тудоб-е-ть «окрепнуть» (Костр — Кол; МКНО); о-тутов-а-ть «отойти (прийти в обычное состояние)» (Костр — Антр; КОСК); о-тутов-еть «прийти в себя» (Костр — Поназ; КОСК) при первоначальном значении «прийти в сознание; стать знающим (осознающим)» и, вероятно, сближении с рус. тут (ср. венг. tudni «знать, уметь, мочь», коми. тодны «знать, узнать», тод «память», удм. тодыны «знать, узнать; помнить», саам. H dow’dat «чувствовать, знать, узнавать», ф. tuntea, эст. tunda «то же», нен. тумда(сь) «узнать (кого-, что-либо); отметить» [MSzFUE т. 3, l. 646]; шаб-и-ть «курить» (Ko^p — Остр; КОСК) (ср. кар. шавута «дымить», шаву «дым», ф. savustaa «коптить, окуривать, выкуривать», savu «дым»); шоп-ать «колоть лучину специальным ножом». (Костр — Крас; КОСК) (ср. морд. М шапомс «рубить (только о срубе)», морд. Э чапомс «рубить (сруб); делать зарубку; отбивать (жернов)», коми (диал.) тшапны «зарубить, засечь, сделать зарубку») [54, с. 289]. Конечно, при тщательном рассмотрении этих русских глаголов может оказаться, что часть из них не восходит непосредственно к соответствующим мерянским словам, а образовалась уже на русской почве от мерянских существительных и прилагательных, точнее — от связанных с ними русских слов. Однако не подлежит сомнению и то, что среди русских апеллятивов и в ономастике мерянского происхождения будут обнаружены и другие глаголы, образованные от мерянских. Все они при внимательном анализе и большей изученности грамматического строя мерянского языка должны стать источником реконструкции мерянского глагола в его исходных формах.


 

9 Интересно, что современные русские говоры на постмерянской территории в словах нефинно-угорского происхождения обнаруживают те же фонетические черты: 1) педи-стенок «спальня» (Яр — Дан; ЯОСК) — пятистенок «крестьянская изба в пять стен» (Ив — Ильин.-Хов; ЯОСК); ленда (Костр — Нер; КОСК) — рус. (лит.) лента; 2) побредить (Костр — МКНО) — рус. (лит.) повредить; вес «черт» (Костр — Мант; МКНО) — рус. (лит.) бес и т.п.

Этой относительно богатой по составу группе противостоит чрезвычайно узкая группа форм, восходящих к финно-угорскому глаголу *wole(-) «быть» [73, с. 417] и сохранивших свою мерянскую исконность благодаря тому, что они вошли в состав или местной русской фразеологии мерянс-кого происхождения, или местных профессиональных «тайных языков», где сохранение исходного финно-угорского облика слова было желательно как лишний ресурс затемнения его смысла. Ценность этого скудного в количественном отношении материала заключается в том, что он относится к парадигме одного и того же глагола, причем глагола едва ли не наиболее важного и частотного — именно это обстоятельство, видимо, и предопределило сохранность его форм. Кроме того, в отличие от приведенных выше фактов, где на несомненную финно-угорскую лексическую основу наслоились славянские грамматические черты, здесь финно-угорская форма слов (во всей специфике как корня, так и флексии) сохраняется полностью либо с самыми минимальными деформациями. Качественное преимущество данных фактов состоит в том, что их яркая локальная и формальная специфичность позволяют с большей уверенностью считать их явлениями мерянского языка. С целью возможно более краткого изложения соответствующих фактов мерянского языка, заключенных в их русских постмерянских отражениях, представляется целесообразным приводить прежде всего в реконструированном виде мерянс-кую глагольную форму, а затем обосновывать ее с помощью русского диалектного материала и связанных с ним финно-угорских сравнительно-исторических данных.

1) *e jola < *ej ola < *ei ole «нет (букв. не есть)» — первоначально, видимо, отрицательная форма 3-го л. ед.ч. наст.вр. глагола «быть», затем ставшая общей (как эст. ei ole «не есть») для всех лиц и чисел данного глагола в настоящем времени, о чем свидетельствует, с одной стороны, произошедшее чисто фонетическое перераспределение звука (-)j < -i между двумя словами, невозможное, если бы он воспринимался как окончание особой формы, а с другой — влияние формы (е) jola, вызвавшее появление инициального j-, как увидим дальше, не только у отрицательных, но и у положительных форм того же глагола с начальным о-: рус. (диал.) не1ола «нет» (Твер. губ. — Каш; ТОЛРС XX, 166); неёла «нет» (Яр. губ. — Угл; Свеш 93; ЯОСК), «не хватает весу или меры» (Яр. губ., Свеш 93; ЯОСК); неёла «неудача» (Костр. губ.; МКНО), где неёла (нерола) является, видимо, по-лукалькой предыдущего мер. *е jola «нет (букв. — не есть)» с первоначальным глагольным значением «нет» и позднейшим субстантивированным «неудача»; с тем же словом, очевидно, связано явно вторичное ёла «(гл.) есть» (Яр. губ. — Угл; Свеш 89; ЯОСК); «(сущ.) удача, счастье» (Костр. губ. — Нер; ООВС 54; КОСК), образованное от неёла.

2)    *jon < *on, ср. прибалт.-фин. on, а также венг. van «есть» (MSzFE) — форма 3-го л. ед.ч. на^.вр. от «быть» (ф.-уг. *wole(-)), изменения в которой (в отличие от ее ближайших прибалтийско-финских параллелей) произошли под влиянием отрицательных форм спряжения того же глагола, вызвавшим появление начального j- (*e jola «нет (букв. — не есть)»), а также под воздействием изменений в форме 3-го л. ед.ч. (простого) прошедшего времени того же глагола (*ul’ < *oli, Cp. ф. (диал.) ol’ < oli «был»), приведших к исчезновению конечного -i и смягчению предыдущего согласного, которое затем по аналогии было перенесено на форму 3-го л. ед.ч. того же глагола в настоящем времени (сиень «есть» (Яр. губ. — Угл; ТОЛРС XX 117) (букв. — «это есть»), сравнимую с ф. sе on, эст. sее on «это есть», где, следовательно, в качестве глагола выделяется ень, точнее -ёнь, поскольку е- вместо более правильного (исходного) ё- следует объяснить или характерным для русского литературного языка и русских говоров (кроме северно-русских) переходом ё- в е- в безударной позиции, или тем, что в русской орфографии ё далеко не всегда обозначается специальным знаком и часто передается обычным е.

3)    *ul’ «был (-а, -о)» < *ol’i, ср. прибалт.-фин. oli — форма 3-го л. ед.ч. (простого) прошедшего времени, изменение в которой, как и вообще аналогичные изменения в той же форме других глаголов, косвенно отражено формой настоящего времени данного глагола и является единственным аргументом в пользу существования формы ul’, поскольку прямо она нигде не засвидетельствована. О том, что падение конечного -i, как и вообще любого гласного в слоге, следующем за новым закрытым, должно было привести здесь к переходу исходного o- (через стадию его удлинения, а затем сужения) в u-, свидетельствуют другие формы, связанные с *wole(-) «быть», в частности рус. (диал.) ульшага «умерший, покойник» (Яр. губ. — Угл; Свеш 92; ЯОСК) по образцу бедняга; ульшил «умер» (Яр. губ. — Угл; Свеш 92; ЯОСК) от мер. *ul’sa «бывший», с которым как их калька, очевидно, связано рус. (диал. яросл., костр.) по-бывшиться «умереть (то есть стать бывшим)».

4) *jolus < *joloZe «пусть будет (букв.— пусть есть)» — форма 3-го л. ед.ч. повел. или побуд. накл. (ср. морд. Э улезэ «пусть будет (букв. — пусть есть)», кундазо «пусть ловит», морд. М кундаза «то же», мар. лийже «пусть будет (есть)», саам. bottu-s «пусть приходит» [87, с. 167], где выступают этимологически связанные с мер. *-s < *-Ze форманты). Из приведенных мерянских форм более ранней является *joloZe, а более поздней, возникшей в результате падения конечного -е и превращения бывшего предпоследнего слога в новый конечный закрытый слог с переходом в нем -o- (через -o-) в -u— *jolus (ср. рус. (диал.) елусь поелусь «хлеб да соль «(приветствие во время обеда)» (Костр. губ. — Солигал; СРНГ VIII 349) < мер. *jolus pa jolus < * joloZe10 pa joloZe [**tenan seye (—) -juye (—)] «пусть будет и будет (букв. — пусть есть и пусть есть) (у тебя еда-питье)»).

Продолжение мерянской языковой формулы, дошедшей до нас в сокращенном виде, дается в обобщенной (праязыковой) форме. Попытки других объяснений (путем сближения с елозить, ложка или как тюркизма без указания источника — Фасмер I, 15, 17) менее убедительны, чем толкование в качестве мерянской формы, в пользу чего говорят и доводы лингвогеографии (фиксация оборота на бывшей мерянской территории, ср. еще наелузиться «наесться досыта» (Костр. губ. — Гал; МКНО), наюлы-зиться «то же» (Костр. губ. — Кин; МКНО)), и чисто языковые аргументы.


10 Форма joloZe «пусть будет (есть)» реконструируется на основе рус. (диал. перм., также, видимо, постмер.) елозь «приветствие во время еды (здорово хлебать!)» [26, т. 1, с. 518], где сохранение -o- свидетельствует об отражении более ранней формы слова, когда слог с -o-, еще не перешедшим в -u-, был открытым, а мягкость указывает на то, что утраченный позже конечный гласный был гласным переднего ряда, скорее всего -е (или позднее -э); союз *ра, сближенный на русской почве с приставкой по-, восстанавливается путем сравнения с хант. па «и, также» (ср. хант. асем па анкем «мой отец и моя мать»).

В настоящее время из парадигмы мер. *wole(-) «быть» известны только положительные формы 3-го л. ед.ч. наст. и прош. вр. изъяв. накл. и та же форма повел. или побуд. накл. Что касается отрицательных форм, существование которых подтверждается сходством (пост)мерянских глаголов с прибалтийско-финскими, то из них известна только форма 3-го л. ед.ч. наст. вр. изъяв. накл. Как уже объяснялось, эта форма, видимо, могла употребляться и во всех других лицах и числах того же времени. Какими были другие отрицательные формы рассматриваемого мерянского глагола, на основании имеющихся пока данных определить нельзя. Несмотря на ограниченность, эти данные в силу своей локальной определенности, а также языковой специфики, не позволяющей их отнести ни к одному из известных до сих пор финно-угорских языков, дают возможность рассматривать их как относящиеся к мерянскому языку. Большинство из них (такие формы, как *jon, *ul’, *e jola) в наибольшей степени сравнимо с аналогичными явлениями прибалтийско-финских языков, однако при несомненно общей с ними отправной точке получило другое, своеобразное развитие. Форма *joloZe > *jolus с большим основанием может быть сравнена с явлениями мордовских и марийского языков, хотя находит аналоги и в саамском.

Особенностью мерянской парадигмы глагола *wole(-) в отличие от других финно-угорских языков (ср. прибалт.-фин. ole-«быть», морд. улемс, мар. улаш, удм. вылы-ны, коми вовны (-вывны) «то же», хант. (ка-зым.) вэл’ты «быть; жить», ср.-обск. утта «то же», манс. (сосьв.) бпуцкве «быть; жить; находиться», (конд.) ол’х «то же», венг. volt «был» [125, т. 3, l. 669-671; 54, с. 67]), где начало глагола при возможном чередовании первого гласного основы неизменно, является наличие двух видов глагольных форм: 1) с начальным j- и следующим за ним -о-, то есть *jo-; 2) с начальным *u-, где отсутствует предшествующий ему j-11. Первые формы характерны для того варианта глагольной основы, где следующий за начальным слог не утрачивал своего гласного (*(е) jola, *jolus < *joloZe, или где *jo- достаточно давно выступало в составе односложной глагольной формы: *jon < -on, ср. прибалт.-фин. on, венг. van «есть». Вторые формы характерны для слов, где в следующем за начальным слоге секундарно выпал гласный, что привело к удлинению и сужению начального ос дальнейшим переходом его в -u- (cp. *ul’ < *oli, *ul’Sa «бывший (эвфем. также — умерший, покойник)» < *olesð).

Процессы, приведшие к образованию двух вариантов основы глагола *wole(-), проходили в мерянском языке, по-видимому, уже после его отделения от прибалтийско-финских и волжско-финских языков, в собственно мерянский период его истории, иначе эта его особенность разделялась бы каким-нибудь из них. Относительная хронология соответствующих процессов: 1) падение в части форм гласных второго слога глагола (очевидно, через предшествующую стадию их перехода в редуцированные), которое привело к о- > u-;

2) замена первоначально разных личных форм отрицательного глагола ei, очевидно, близких ф. en, et, ei…, единой для всех лиц (и чисел) формой 3-го л. ед.ч. ei, как в современном эстонском языке; 3) перераспределение *ej ola > *e jola, приведшее к образованию отрицательной частицы e и появлению секундарного начального j- у форм глагола «быть» при их отрицательном спряжении; 4) распространение по аналогии начального j?— с форм отрицательного спряжения глагола *wo^(-) на все его положительные формы, сохранившие начальный о-. Следовательно, процесс появления форм на jo- у мерянского глагола был, очевидно, отделен значительным промежутком времени от процесса образования форм с начальным u-12.

Неспрягаемые (именные) глагольные формы

Причастие / отглагольное прилагательное

В мерянском языке обнаруживаются отглагольные формы, которые, употребляясь в атрибутивной функции и будучи близки к причастиям других финно-угорских языков, могли бы являться соответствующими причастиями. Но финно-угорские причастия связаны своим происхождением с отглагольными существительными и именами в целом [85, с. 167-168; 55, с. 350], приобретая в них функцию причастий в разное время, а в мерянском языке, где примеры соответствующих слов выступают изолированно, вне контекста, и тем самым не обнаруживают с определенностью своей функции, очень трудно совершенно точно сказать, являются они причастиями или только допричастными отглагольными прилагательными (иногда с факультативной причастной функцией), которым только предстояло при благоприятных условиях развиться в соответствующие причастия. Еще более сложно что-либо определенное утверждать по поводу их конкретного причастного значения (активности/пассивности, связи с настоящим или прошедшим временем). Следовательно, о принадлежности рассматриваемых ниже форм к причастиям или отглагольным прилагательным, а также об их предполагаемом причастном значении (если его допустить) можно высказать лишь более или менее вероятные предположения. В связи с этим функциональная интерпретация анализируемых далее отглагольных образований носит более или менее условный характер.

Среди этих мерянских образований, восстанавливаемых из их предполагаемых остатков в русской постмерянской топонимии, а также в апеллятивной диалектной лексике постмерянских территорий, обращает на себя внимание группа явно отглагольных форм, по-видимому, судя по колебанию -б-/-в- в их суффиксальной части, включающих суффикс -*^a13. Конкретно здесь реконструируются следующие предполагаемые мерянские слова: *anDopa «кормящий(-ая) < *дающий(-ая) / кормительный(-ая)»14 — р. Андоба, приток Костромы, «кормящий реку своими водами» (ср. ф. antava «дающий(-ая)» от antaa «давать», морд. андомс «кормить», морд. Э андыця «кормящий»); *konDopa «(при)носящий(-ая), (при)носительный(-ая)» — р. Кондоба, левый приток Неи, притока Унжи, очевидно, также в связи с функцией притока приносить свою воду другой реке (ср. ф. kantava «несущий(-ая)» от kantaa «нести», морд. кандомс «то же», мар. кондаш «приносить»); *tuDopa «знающий, осознающий, знающий (-обладающий знанием), чуткий» — рус. (диал.) при-о-тудоб-еть (Костр. губ. — Кол) МКНО, о-ту-това-ть «отойти (прийти в обычное состояние)» (Костр — Антр) КОСК, о-тутов-еть «прийти в себя» (Костр — Поназ) КОСК < *«прийти в сознание; стать чувствующим (сознающим)» (ср. ф. tunteva «чувствующий; знающий», tuntea «чувствовать, знать», удм. тодыны «знать», коми тодны «то же», венг. tudni «знать, уметь, мочь», где обращает на себя внимание близость суффиксальной части к финской и эстонской (эст. tundev «чувствующий, узнающий») при особой близости в основе с венгерским соответствием); *parapa/*paropa «(быстро) делающий, работающий / деловой, работящий > быстрый» — рус. (диал.) вараво «скоро» (Костр. губ. — Ветл) МКНО, варово «быстро» (Костр — Мант) КОСК (ср. манс. варуцкве «делать; выработать»). Если бы в этих словах можно было усматривать причастия, то единственно допу^имым объяснением их функции было бы значение действительного причастия настоящего времени. В пользу этого говорят как данные финно-угорских языков, а именно прибалтийско-финских, так и свойственный рассматриваемым отглагольным формам оттенок постоянства глагольного признака, неограниченного во времени (например, свойства реки), что, как правило, бывает связано с настоящим временем. Однако предлагаемое объяснение безоговорочно принять нельзя, поскольку наряду с рассмотренными выше отглагольными образованиями на *-ра, по-видимому, тот же причастный оттенок в мерянском языке могло бы в принципе иметь и другое отглагольное образование атрибутивно-причастного типа. Им являются отглагольные формы с суффиксом -sa. В отличие от только что рассмотренной группы отглагольных образований здесь данных форм обнаружено значительно меньше. Тем не менее не вызывает сомнения их как отглагольный, так и атрибутивный (причастно/адъективный) характер. Однако если в рассмотренном выше случае отглагольные образования находили соответствия в части прибалтийско-финских языков (ср.: ф. luke-va «читающий», иж. lukko-va, вод. luke-va. эст. luge-v, лив. jela-B «живой < живущий»), то образования на *-sa. наиболее близки к соответствующим явлениям марийского языка. Пока удалось обнаружить всего два подобных образования, на основании которых восстанавливаются предполагаемые мерянские формы, ср.: мер. *ul’sa (? ^ фонет. ul’se «бывший» — рус. (арг.) ульшага «умерший, покойник» (Углич) Свеш 92 из ульша «бывший (перен. — покойник)» + га по типу бедняга, работяга и под., ср. также рус. (арг.) ульшил «умер» (Углич) Свеш 92 и кальку из мерянского рус. (диал.) побывшиться «умереть (стать бывшим)» (Яр. губ. — Рост, Рыб), что сопоставимо с мар. улшо «присутствующий» от улаш «находиться, присутствовать; (связка) быть, являться», морд. улезь «являясь, будучи» от улемс «быть, являться», ф. olla «быть», венг. volt «был»; *n’el’sa(/-e) «глотающий(-ая) [54, с. 199]; проглотивший(-ая)» — р. Нельша (Костр), с. Нельша (Вл. губ.), р. Нельшенка (Вл. губ. — Смол 215), р. Нельшица (Вл. губ. — Смол 215), сопоставимые с мар. нелше «глотающий; проглотивший», Г нелшы «то же», нелаш «глотать; клевать (о рыбе)», морд. Э нилезь «(прич.) проглоченный; (дееприч.) глотая, проглатывая», морд. М нилезь «(дееприч.) глотая, проглатывая», морд. нилемс «проглотить», коми ньылавысь «глотающий», ньы-лавны «глотать», ньылыштысь «проглатывающий», ньылыштны «проглотить», ф. niella «глотать», саам. njiellat, венг. nyelni «то же». Таким образом, в корневой части оба мерянских слова (*ul’Sa, *n’el’Sa) выступают как несомненно финно-угорские по происхождению [156, т. 2, s. 376, 427-428; 54, с. 67, 199; 125, т. 3, l. 479, 669-671]. То же относится к их суффиксальной части, так как суффикс -§а (/-ss) помимо соответствий в марийском, мордовских и коми языках, на что уже указывалось, имеет соответствия в обско-угорских отглагольных образованиях, в частности в мансийском пассивном причастии прошедшего времени на -s (манс. posxe-s «вылепленный» от posxi — «лепить»), а также в именах действия типа unls-s «сидение»; в отглагольных именах тот же суффикс выступает и в хантыйском языке (хант. nams-s «разум» от пош — «вспоминать») [87, с. 211].

Все упомянутые соответствия вместе с мер. -s.- (a/-s) восходят к ф.-уг. *-s-[55, с. 353]. Более сложен в отличие от формального истолкования мерянских образований на *-sa вопрос их функционального объяснения. При значительной формальной близости мер. -sa и мар. -ше (-шо, -шо), мар. Г -шы вывод об их семантикофункциональном сходстве далеко не очевиден. Марийские отглагольные образования являются активными причастиями, не имеющими форм времени: мар. лудшо означает как «читающий», так и «читавший» (Сав. — Уч, 846). Что касается мордовских-эрзя причастий на -зь, этимологически связанных с марийскими причастиями с суффиксом -ш(-е/о/о — ы), то они обозначают только глагольный признак, связанный c законченным действием. В отличие от мар. улшо «присутствовавший; присутствующий» мер. *ul’sa «бывший (перен. — покойник)» имеет несравненно более определенную семантику, связанную именно с законченным действием. По-видимому, в том случае, если бы в мерянском, как и в марийском, с суффиксом -s- была связана та же временная неопределенность, отглагольное образование *ul’sa не могло бы в нем приобрести столь четко выраженную семантику «бывший», причем и приме-нительно к покойникам. Слово, одновременно значащее «бывший» и «сущий, присутствующий (здесь, с нами, в мире живых)», не могло бы здесь найти применения. Несколько более двойственную интерпретацию, видимо, могло бы в принципе допускать *n’el’sa: «глотающая» применительно к реке (= «поглощающая тонущих в ней, другие, впадающие в нее речки и ручьи») и (при более конкретном восприятии глагольного признака) «проглотившая (поглотившая) много людей, рек, ручьев)». При подобном истолковании есть все основания как *ul’sa, так и *n’el’sa рассматривать (в отличие от формально близких причастий марийского языка) в качестве активных причастий прошедшего времени. В пользу подобного объяснения говорит и факт употребления в мерянском языке группы отглагольных атрибутивных образований на *-ра(/*-р%), с которыми наиболее естественно связывается значение активного причастия настоящего времени. Наличие аналогичных противопоставленных друг другу во временном отношении причастных форм, как известно, не свойственно марийскому языку. Поскольку в мерянском существует специальная отглагольная форма, этимологически связанная с финскими причастиями настоящего времени на -va < *-pa, для которой можно предположить то же временное значение, мерянские образования на -sa наиболее оправданно рассматривать как активные причастия прошедшего времени, тем более, что имеющиеся факты этому не противоречат. В таком случае следует считать, что в мерянском существовали две формы активного причастия — одна со значением настоящего, другая — со значением прошедшего времени, первая из которых связывала мерянский с частью прибалтийско-финских языков, а другая — формально и отчасти функционально — с марийским и эрзя-мордовским. Отличие мерянского заключается в последнем случае в том, что, в то время как в марийском языке формам на -ш-(-§-) свойственна только активность без временной дифференцированности, в мерянском с ними помимо принадлежности к активному залогу связана, видимо, и принадлежность к прошедшему времени. Что касается функциональной связи с эрзя-мордовским, то и она у мерянского языка неполная: с мордовскими-эрзя причастиями на -зь связано значение прошедшего времени с семантикой пассивности (ср. морд. Э соказь мода «вспаханная земля», сёрмадозь ёвтнема «написанный рассказ», нуезь ума «сжатая полоса»), а в мерянских причастиях на -s-, этимологически с ними связанных, явно прослеживается значение действительного залога. Расходятся в своем значении они и с родственными явлениями других финно-угорских языков (коми и мансийского). Все это в целом, говоря о функциональном своеобразии названных отглагольных образований, в связи с тем, что они зафиксированы на постмерянской территории, позволяет рассматривать их в качестве причастий мерянского языка. Как показывают эти факты, в области причастий мерянский занимает как бы промежуточное положение между прибалтийско- и волжско-финскими языками.

11 Только в части мерянских говоров, как свидетельствует кинеш. наюлызиться «наесться досыта», в результате выравнивания по аналогии установилась, видимо, единообразная форма глагола с начальным *ju-.

12    Ещё об одной из спрягаемых форм, а именно о форме 2-ого л. ед. ч. повелительного наклонения см. на с. 109 книги.

13    Ср.: (в названиях рек) Андо-б-а, Кондо-б-а и (в апеллятивах) приоту-б-еть «окрепнуть», отуто-в-ать «отойти», оту-то-в-еть «ожить, прийти в себя», варо-в-о «быстро», вара-в-о «скоро». Поскольку исходным здесь был суффикс -р-, через стадию -р- переходивший частично в -v- (ср. ф. lyopa «бьющий», lyopa kello «часы с боем», lyoda «ударять, бить», -mene-va «идущий» от menna «идти») [116, т. I, с. 177; 24, с. 187], для мерянского языка в связи с частичным озвончением глухих в интервокальной позиции в принципе допустимо было бы принять и реконструкцию типа *anDoBa, однако возможное здесь колебание -б-/-в- позволяет предположить звук р, который ввиду его промежуточного положения между рус. б и в и чуждости русской фонетической системе мог передаваться одним из этих двух русских звуков.

14 Эти, как и следующие, несколько искусственные, формы даются для передачи значения предполагаемого в данном случае (доп-ричастного) прилагательного.

Отглагольное существительное на -ma.

Вопрос о мерянском инфинитиве

Среди других отглагольных именных образований в мерянском языке заметное место должны были занимать отглагольные существительные с суффиксом -ma, прафинно-угорским по происхождению и потому характерным для отдельных финно-угорских языков, ср.: ф. ela-ma «жизнь» < е!аа «жить», asema «место; станция» < asеa «располагаться, размещаться»; саам. borram «еда», borrat «есть»; морд. вачкодема «удар», вач-кодемс «ударить»; мар. (в составе суф. -ma-s/-ma-s) лудмаш «чтение», лудаш «читать»; удм. пуксем «осадок», пуксьыны «садиться»; коми гижом «письмо», гижны «писать»; хант. ulem «сон»; манс. ulem «то же»; венг. alom «сон», aludni «спать». Об их распространенности в мерянском языке свидетельствуют многочисленные русские (постмерянские) топонимы на -ма на бывших мерянских землях, которые, по крайней мере часть из них, являются несомненными отглагольными существительными, а также отдельные русские диалектные (арготические) апеллятивы с тем же суффиксом (или включавшем его), которые ввиду их фиксации на постмерянской территории, видимо, также можно рассматривать как субстратные включения, вошедшие в русский язык из мерянского. На основании приведенных форм можно, в частности, реконструировать для мерянского такие отглагольные существительные на -ma, как *kolema «смерть; тяжелая болезнь» — рус. (диал.) колему колеть «тяжело болеть» (Костр. губ. — Ветл) СРНГК (ср. эст. (диал.) koolma < *koolema «умирать < *смерть, умирание», ф. kuolema «смерть, кончина», мар. колыма-ш, морд. Э кулома, удм. кулон, коми кулом, венг. halal «то же», связанные с ф. kuolla «умереть», мар. колаш, морд. Э куломс, удм. кулыны, коми кувны, венг. (meg) halni «то же» (ф.-уг. tole «умереть») [73, с. 407; 54, с. 143; 99], *pel’ma < *pelema «боязнь, страх» — рус. (арг.) пельма-ть «знать» (очевидно, будучи напуганным, ср. рус. проучить (кого-либо) «наказать для острастки») (Галич) Вин 49 (ср. морд. пелема «боязнь» (пелемс «бояться»), коми полом «боязнь» (по-вны «бояться»), ф. pelata «бояться», хант. палты (палты), венг. felni < ф.-уг. *ре!е-«то же») [73, с. 405; 156, т. 3, s. 516-517; 125, т. I, l. 198; 54, с. 223; 66, с. 81]; *seZema «разрывание (разрыв)» — р. Сезема (Костр. губ.) Экон. прим. (ГАКО ф. 138, оп. 5, ед. хр. 18, л. 143) (ср. морд. Э сезема «обрывание, разрывание, срывание» (сеземс «сорвать, оборвать, разорвать; (обл.) перейти, переехать (через что-либо)», возможно, связанное с коми сэзьны «поддать пару, плеснуть на каменку; открывать суслоны (снимая верхние снопы); снимать крышку») [54, с. 271272]; *ul’sma «умирание, гибель (букв. — быв-шенье)», по-видимому, от глагола, образованного от причастия *ul’sa «бывший» — р. Уль-шма (Костр. губ. — Кол) КГЗ (СНМ) 141, соответствующий глагол, очевидно, является специфично мерянским образованием, если исходить из своеобразия семантики причастия *ul’sa, рассмотренной выше, а если учитывать его связи — через причастие ф.-уг. *wole «быть» — со всеми финно-угорскими языками, то не вызывает сомнения его исконное финно-угорское происхождение.

Отглагольные субстантивные образования на -ma в финно-угорских языках (например, прибалтийско-финских и мордовских) нередко тесно связаны с инфинитивом и часто выступают как одна из его форм. Исторически финно-угорский инфинитив, как и славянский, представляет собой отглагольное существительное, сохраняющее падежные формы, по крайней мере часть их. В эстонском и мордовских языках в связи с этим прослеживается интересная закономерность. В мордовских языках словарной инфинитивной формой является иллатив отглагольного существительного на -ма (морд.

Э -мо/-ме), номинатив в этой функции употребляется относительно редко. Поэтому номинативная форма часто употребляется здесь в роли отглагольного существительного, сохраняя способность употребляться также в роли инфинитива, ср.: морд. Э од эрямо «новая жизнь» — карман эрямо «буду жить»; морд. М од эряма «новая жизнь» — карман эряма «буду жить». В эстонском языке, где отглагольное существительное на -ma употребляется теперь только в инфинитивной функции (ср. elama «жить», minema «ходить», sooma «есть», kirjutama «писать» и т.п.), причем дается как словарная форма, подобное употребление формаций на -ma в роли существительных отсутствует. В связи c тем, что для мерянского языка, как и для мордовских, употребление отглагольных образований на -ma в роли существительного было, очевидно, весьма характерным (об этом говорит, в частности, большое количество постмерянских топонимов на -ма типа Кострома, Костома, Кинешма, Яхрома, Чухлома, Шекшема и т.п.), следует полагать, что эта форма только частично могла выполнять функцию инфинитивной. Видимо, наиболее типичным для инфинитива было какое-то другое образование. Не исключено, что им, как в мордовских языках, могла быть форма иллатива отглагольного существительного на -ma. Возможно, в связи с тем, что при этом, как в мордовских языках, конечное -а в -ma выпадало и предшествующий слог становился закрытым, в некоторых (пост)мерянских глаголах наблюдалось закономерное для мерянской фонетики явление: гласный последнего (нового закрытого) слога заменялся гласным более высокого подъема, ср. рус. (арг.) ульшил «умер» (Углич) Свеш 92 — мер. *ul’sims < *olesem(a)s; рус. (Костр.) варово/вараво «быстро», где очевидно, первая форма отражает инфинитивное *^aroms «делать, работать», а вторая — отглагольное существительное *^arama «делание, работа»; р. Кондоба (Костр.) — ф. kantava «несущий(-ая)», возможно, под влиянием инфинитивного *konDoms «(при)нести» при *konDama «(при)несение» (ср. ф. kantama «дaльнocть (при выстреле) (букв. — несение)», мар. кондаш «приносить»).

Другие части речи

Наречие и предикатив

К числу наречий и предикативов мерянского языка можно отнести следующие реконструируемые лексемы: *paha/*pah§ «мало» — рус. (диал.) вяха «чудо, небывалый случай; небылица, вздор» (Яр — Мышк, Пош, Рост; Костр. — Чухл); «немного, пустяк» (Яр — Рост, Костр — Парф); «беда, несчастье» (Яр); «куча, ворох, большая ноша» (Яр — Пош) ЯОСК; «самая малость чего-нибудь» (Костр — Буй) КОСК, где исходным значением является, очевидно, «мало, немного», а остальные представляют собой результат переосмысления, в том числе иронического («куча, ворох»), ср. ф. vaha «малый, скудный», vahan «мало, немного», вепс. vaha(n), эст. vahe, морд. Э веж- < *veze «маленький» в вежгель «(анат.) язычок (букв. — маленький язык: *veZe kel’ — ф. vaha kieli)», вишка «малый, маленький» [156, т. 6, s. 1830-1831]. Судя по ареалу распространения, слово может являться исконно мерянским, но ввиду того, что оно лишено каких-либо ярких своеобразных черт, нельзя исключить полностью и возможность его заимствования из прибалтийско-финских языков (скорее всего, вепсского). Предположить его позднейшее проникновение из вепсского непосредственно в русские говоры постмерянской территории более сомнительно, учитывая большой пространственный разрыв, существующий теперь между ареалом вепсского языка и данных русских говоров, а также слишком большую раопространенность слова в ярославских и костромских говорах.

Мер. *nemen’ «нет» — рус. (диал.) не-мень «нет» (Углич) ТОЛРС XX 116, немань «то же» (Яр) КЯОСК 122 (ср. венг. nem «нет; не», манс. нэм (хот) «ни(где); не(где)» [Ромб. — Куз., с.77], хант. нэм(хоят) «ни(кто) (букв.— не кто-то)» [66, с. 76], коми нем «ничто, ничего», удм. нема «нечего», мар. нимо, нимат «ничто, ничего» < ф.-уг. *nami) [125, т. 3, l. 464-466; 54, с. 186]. Что касается конечного элемента -ень, то аналогия ему имеется также в венгерском (венг. -en в nincsen «нет, не имеется» при более частом nincs). Этот не единственный случай мерянско-угорских, в частности венгерских, языковых связей обращает на себя внимание тем, что относится к частям речи, которые заимствуются чрезвычайно редко.

Союз

Пока обнаружен только один мерян-ский союз: мер. *ра «и» — рус. (диал.) елусь поелусь (приветствие во время обеда) < *jolus pa jolus (tenan seye(—) — juye(—) «пусть будет и пусть будет (у тебя еда-питье)» (Костр. губ. — Солигал) СРНГ VIII 349, ср. хант па «и» (эвет па пухат «девочки и мальчики») [66, с. 79])15. Связь мерянского и хантыйского языков в области служебных слов, где заимствования происходят очень редко, говорит о существовавших в прошлом тесных и длительных контактах предков мери с предками угров (в том числе ханты).


 

15 Форма по вместо предполагаемого па вызвана, очевидно, сближением последнего с русской приставкой по-, воспринятой в ее фонетической (акающей) форме.

 

Частица

Как и остальные служебные части речи, мерянские частицы среди реконструируемых слов представлены в небольшом количестве. К ним относятся: *Jcu < *п’о^ «(ука-зат. частица) вот» — рус. (диал.) ёв «вот» («Ёв как он умеет кататься») (Яр — Щерб) ЯОСК (ср. хант. niw-, ni «быть видным», морд. М нява «(указат. частица) вон»), очевидно, связанное с *няеви «видно» < ф.-уг. *nak- «видеть, смотреть» [65, с. 184; 73, с. 417]. Скорее всего, синкопированное образование, возникшее на основе формы 2-го л. ед.ч. повел. накл. глагола с семантикой «видеть, смотреть» (типа рус. вишь < *вижь, глядь), которое в силу своей функции указательной частицы, требовавшей произношения в allegro-темпе, претерпело значительные трансформации. В основе, видимо, лежит ф.-уг. *nak- «видеть, смотреть», которому в мерянском языке, очевидно, соответствовал сокращенный вариант в функции частицы: *n’op < *n’ap(§) < ^а p§/e- «смотри! глядь! (букв. — вишь!) вот!» (ср. эст. nае «смотри! вот! глядь!» — 2-е л. ед.ч. повел. накл. nаgema «видеть»). Впоследствии *no^ со среднеязычным n дало при быстром темпе произношения позднейшее *jou > рус. (постмер.) ёв. Ареал распространения, как и своеобразие развития слова, не противоречат гипотезе о его мерянском происхождении.

Усилительные частицы -ka и -ki, предполагаемые для мерянского языка, восстанавливаются на основании русских (диалектных постмерянских) частиц -ка и -ки явно финно-угорского происхождения, ср. рус. А я ему да не дамотки земли-то, а он будетки всё-ка воймовать (= просить, требовать) (Яр — Рыб) СРНГ V, 33 — ф. -kaan (-kaan), -kin: Eiha.n ta.ssa, mitaan asia olekaan (Лассила) «Да тут, собственно, никакого дела и нет»; Ihmisten tekemana on ta.ma. konsti ollut ennenkin (Киви) «Эта штука и раньше людьми делалась» [24, с. 228-229]; вепс. -ki (-gi после гласных и звонких согласных): l’ehmgi sob necgn hiinan «и корова ест эту траву» (Зайцева 297); иж. £а (-Ga) (при отрицании), Gi (-kki) (при утверждении): emma kunne-Ga jouvu «мы никуда не успеем»; anna hanelleGi «дай и ему» [49, с. 113]; вод. -ka. (при отрицании) -ci(-tsi) < *ki- (при утверждении): ер kuheka «никуда»; tulepCi «идет же» [50, с. 107; 6, с. 134]; эст. -ki(-gi): tulebki «то же»; ei kuhugi «никуда» [50, с. 107]; морд. М -ка(-га)/ -ке(-ге): монга молян «и я пойду»; морд. Э -как(-гак), возникшие в результате удвоения исходных морд. -ка(-га): Панжоматкак арасть, кенкшесь жо а панжови «И ключей нет, дверь же нельзя открыть» [87, с. 257; 7, с. 303; 23, с. 352-353]16. Таким образом, отмечаемые в русском говоре на постме-рянской территории усилительные частицы -ка и -ки являются скорее всего частица-ми мерянского происхождения. Об этом свидетельствуют, с одной стороны, их распространенность на территории, в настоящее время не соприкасающейся с ареалом какого-либо финно-угорского языка и населенной только русскими, а C другой — многочисленные параллели в финно-угорских, прибалтийско-финских и мордовских языках, а также то, что в прошлом место их фиксации было заселено мерей. Дополнительным обстоятельством, говорящим в пользу ме-рянского происхождения частиц, служит и то, что заимствование служебных слов происходит значительно реже, чем полнозначных (особенно в случае, если их распространение должно было идти из соседнего маловлиятельного языка, каким здесь мог быть только вепсский). Гораздо более естественно предположение, что данные служебные слова сохранились как остатки местного финноугорского мерянского языка.

Междометие

Пока обнаружено только одно междометие, которое может считаться мерянс-ким. Им является восклицание эмоционального характера, реконструируемое как *uaj! — рус. (диал.) вай (межд.) «возглас удивления» («Вай, какая сегодня холодная погода») (Яр — Пош; Костр — Сусан) ЯОСК (ср. морд. Э вай «ой! ах! ох!»: вай сэреди! «ой больно!», вай, чись кодамо лембе! «ax, день какой теплый!», вай, кулан! «ох, умру!»; морд. М вай «ой! ax! ох!»: вай, маряй! «ой как болит!», вай, шись кодама пара! «ах, день какой хороший!», вай, кулан! «ох, умру!»; возможно, также венг. vaj! (vajh! vally-ha!) (книжн. уст. межд., ст. диал. vaj, vajh) «выражение в особенности боли, жалобы») [122, с. 39; 65, с. 40; 146, l. 1455; 124, k. 3, l. 1069]. В пользу финно-угорского субстратного (мерянского) происхождения междометия говорят как ареал его распространения, совпадающий с бывшей мерянской территорией, так и отсутствие его в других русских говорах (не отмечено в «Толковом словаре живого великорусского языка» В.И.Даля и «Словаре русских народных говоров») при одновременном существовании его параллелей в обоих мордовских языках и, возможно, венгерском. Междометие интересно также тем, что в нем, как и в близкой по функции к междометию частице *jou, можно предположить существование звука u, в целом нехарактерного для мерянской фонетической системы, где вместо w(v) и b употреблялся в артикуляционном отношении промежуточный звук. Предположительное (ограниченное) наличие u наряду с р, когда u могло возникать при недостаточно четкой (неполной) артикуляции р, объясняется, видимо, тем, что u выступало, как правило, только в междометиях и близких к ним по функциям словах, которым свойственны нехарактерные для данного языка звуки, как, например, в русском литературном языке употребление фрикативного у в междометиях ага, ого или в украинском звукоподражательном te-te-te взрывного д, нехарактерных вообще для их фонетических систем.


 

16 Что касается мар. -ак, то его связь с рассмотренными частицами [87, с. 257] ставится под сомнение [20, с. 183-184].

 

СИНТАКСИС (НЕКОТОРЫЕ ЗАМЕЧАНИЯ)

Сведения, относящиеся к синтаксису мерянского языка, касаются пока только синтаксиса словосочетания и простого предложения, что обусловлено крайней ограниченностью дошедших до нас разрозненных мерянских текстов (не более 3-4 частично реконструированных предложений). Как наиболее существенные можно отметить всего две черты из этих областей синтаксиса. Для мерянского, как и для других финноугорских языков, характерна была, очевидно, обязательная постановка определения (в том числе несогласованного) перед определяемым. Об этом свидетельствуют, в частности, такие примеры как названия Галичского озера *Neron (рус. Нерон и р. Jahren (рус. ЯхреЁ), являющиеся остатками предполагаемых словосочетаний (или возникших впоследствии на их основе сложных слов) *jahren (juk) «(букв. — озера, род.пад. ед.ч.) река»; *Neron (jahre) «(букв. — болота, род.пад. ед.ч.) озеро».

Другая важная синтаксическая особенность мерянского языка — употребление связки в именных предложениях. На это, как представляется, указывает обнаруженное в нем словосочетание *si jon (рус. (арг.) сиень «есть (букв. — это есть)»), предполагающее не только указательное местоимение, но и сопровождающую его связку — глагол *jon (фин., эст. on) «есть». Реконструируемые на этом основании ме-рянские предложения типа *Si jon l’ejma «Это (есть) корова»; *Si jon urma(-s) «Это (есть) белка»; *Si jon juk «Это (есть) река» построены, в сущности, по принципу аналогичных предложений в финском и эстонском языках. Ср. ф. Sе оп lehma; Se on orava; Se on joki; эст. See on lehm; See on orav; See on jogi. Как известно, в остальных финно-угорских языках, в частности мордовских и венгерском, связка в данном случае не употребляется: морд. Э Те минек пиресь «Это — наш сад»; венг. Ez haz «Это — дом». Таким образом, по указанному признаку мерянский язык связан с прибалтийско-финскими языками, отличаясь от других финно-угорских. Не исключено, что поскольку употребление связки «есть» характерно в целом для индоевропейских языков Европы (ср.: нем. Das ist ein Buch «Это (есть) книга»; англ. It is a book; фр. C’est un livre; лит. Tai yra knyga; лтш. Ta ir gramata; п. To jest ksiaZka; болг. Това е книга «то же»), за исключением восточнославянских языков (возможно, как следствие их контактов с неиндоевропейскими), существование связки настоящего времени в прибалтийско-финских и мерянском языках является вторичной особенностью, вызванной сильным влиянием на них синтаксиса индоевропейских языков. Для прибалтийско-финских это было главным образом влияние балтийских, а затем германских языков. Что касается мерянского, то на нем сказалось воздействие прежде всего индоевропейского языка фатьяновцев, растворившегося в нем как субстрат и тем самым повлиявшего на его структуру. Кроме того, не исключено влияние на мерянский со стороны балтийских языков, один из которых, балтийский язык голяди, непосредственно должен был с ним соприкасаться на границе с юго-западной частью его языковой территории.

ВЫВОДЫ

Рассмотрение грамматической системы мерянского языка по остаткам, сохраненным в русском диалектном языке и его ономастике, позволило обнаружить фрагменты мерянских частей речи и их словоизменительной системы. Из частей речи, хотя бы в самой минимальной степени, смогли быть рассмотрены: существительное, прилагательное, числительное, местоимение, глагол, наречие, союз, частица, междометие. Было получено некоторое представление о фрагментах словоизменительной системы имени (большее) и глагола (значительно меньшее). Обнаруженные факты в силу своей отрывочности не дают точного представления о грамматике мерянского языка в целом. С их помощью обнаруживаются только общие, иногда очень размытые, контуры ее системы. Причем это относится даже к тем частям речи и словоизменительным парадигмам, которые поддаются частичному восстановлению.

Однако на настоящей стадии реконструкции есть еще целые части речи и грамматические категории, которые совершенно не поддаются воссозданию. Что касается частей речи мерянского языка, то здесь отсутствуют какие-либо факты, связанные с такой важной частью речи финно-угорских языков, как послелог и, возможно, предлог, если он в мерянском существовал. Ничем не обнаружила себя в поддающихся реконструкции мерянских пережитках такая важная для финно-угорских языков лексико-грамматическая категория (возможно, даже отдельная часть речи), как изобразительные слова.

Из словоизменительных категорий остаются совершенно неизвестными парадигмы именного (субстантивного) притяжательного склонения, степени сравнения прилагательного, парадигма спряжения глагола в условном (сослагательном) наклонении, не говоря уже о том, что, как и в ряде других финно-угорских языков, состав наклонений мог не исчерпываться только действительным, повелительным и условным. Не исключено, что в мерянском, как и в мордовских и угорских языках, наряду с безобъектным существовало объектное спряжение глагола. Говорить о его наличии или отсутствии на основании имеющихся реконструируемых данных еще невозможно. Очень отрывочны также факты, связанные с мерянским словообразованием. Можно говорить только об отдельных суффиксах имен: уменьшительном -na. у существительных, абессивном (лишительном) -Doma у прилагательных, глагольно-адъективных (причастных) -р(а), -&(а), глагольно-субстантивном -ma. Неизвестными остаются формы страдательных причастий мерянского языка и возможного деепричастия. Можно пока только строить предположения и о конкретной форме мерянского инфинитива.

Тем не менее и при остающихся многочисленных пробелах имеющихся фактов достаточно, чтобы на их основании позволить себе сделать предварительные выводы о грамматической специфике мерянско-го языка и в связи с этим — о его месте среди финно-угорских языков. Большинство реконструируемых фактов определяют ме-рянский язык как наиболее тесно связанный с прибалтийско-финскими, мордовскими и марийским языками. Его срединное лингвогеографическое положение между ними хорошо согласуется с таким же промежуточным, как бы переходным, положением мерянской грамматической системы, — как именной, так и глагольной, — между грамматическими системами этих языков. На основании реконструированного материала можно решительно утверждать, что высказывавшиеся в прошлом мнения об особенно тесной близости между мерянским и марийским языками обнаруженными грамматическими особенностями мерянского не подтверждаются. В частности, это видно на примере именной парадигмы, где 9-ти (1088 ти с вокативом) восстанавливаемым падежам мерянского, а в действительности, очевидно, их количество было еще больше, противостоит 8 (9 с вокативом) падежей марийского. Четкое, по-видимому, различение внешнеместных и внутреннеместных значений, сближающее мерянский с прибалтийско-финскими языками, отсутствует в марийском. Как финно-угорский язык Центральной России, наиболее близкий к прибалтийско-финской группе, мерянский отличается целым рядом черт, именных и глагольных, также от мордовского языка. В целом его специфика определяется не столько своеобразными явлениями (они касаются, как правило, только малосущественных черт), сколько неповторимым сочетанием тех особенностей, которые в отдельности свойственны и другим родственным языкам, а иногда их своеобразным развитием (ср. варианты jol- :ul’ у мерянских рефлексов ф.-уг. *wоlе- «быть»).

Кроме явно преобладающих черт родства с прибалтийско- и волжско-финскими языками, у мерянского есть отдельные черты, говорящие также о его тесных связях с угорскими языками (ср. показатель мн.ч. -k, сходный с венгерским; союз pa «и», общий с хантыйским). Хотя количество этих общих явлений в целом невелико, все они — результат не эпизодических, а, напротив, длительных и непосредственных контактов, так как только они могли коснуться таких малопроницаемых сфер, как грамматический строй языка и служебные слова.

Поскольку меря жила вдали от угорских народов и с ними непосредственно не общалась, время возникновения отмеченных меряно-угорских (в том числе меряно-венгерских) общих явлений, возможно, результата взаимовлияний, следует отнести к периоду до переселения протомерянских финно-угорских племен с финно-угорской прародины на их историческую территорию. Очевидно, именно там, на финно-угорской прародине или где-то в непосредственной близости от нее общие явления могли развиться. Поэтому можно предположить, что, входя в состав финно-пермских племен, про-томеряне в этот период располагались на их крайнем восточном рубеже, а это сделало возможным их контакты с прауграми, в том числе с протовенграми.

Фрагмент книги с сайта Евгения Шиховцева http://costroma.k156.ru/tk/066-125.pdf

O.B.Tkachenko. Researches on the Merianic language. — Kostroma: Infopress, 2007. — 353 p., 30 cm, ill., maps, portr. (Russian).

мерянский язык

Творчество Н.А. Некрасова — детям

ТЕМА: «АНАЛИЗ ТВОРЧЕСТВА Н.А. НЕКРАСОВА — ШКОЛЬНИКАМ»

Н.А.Некрасов «Дедушка Мазай и зайцы»

1. В основной части контрольной работы раскрыть следующие вопросы:

  1. Русская природа в стихах Н.А.Некрасова для детей.
  2. Образы крестьянских детей в произведениях для детей.
  3. Роль Н.А.Некрасова в развитии поэзии для детей.
  4. Педагогическая ценность произведений писателя.

2. В практической части контрольной работы проанализировать поэму Н.А.Некрасова «Дедушка Мазай и зайцы».

Русская природа в стихах Н.А.Некрасова для детей

Любовь к русскому народу, к родной земле и природе сливались у Некрасова в одно чувство. Вечно милыми казались ему скудное поле, кудрявые березы, студеные зимы, жаркое лето. Он всей душей стремился передать это чувство своим читателям, в том числе и маленьким. Считая, что его поэтическое слово — это глас народа, он постоянно рисовал органическую связь жизни народной с природой, с ее животворящими силами. В детскую литературу давно перешли созданные Некрасовым образы, олицетворяющие русскую природу, — Зеленый Шум, Мороз Красный нос.

Именно в таких персонажах особенно ясно просматривается народность некрасовского творчества, его тесная связь с жизнью народа, ведь эти образы пришли в его поэзию прямо из сказок и поверий. При всем этом картины природы у него — образцы высокой поэзии. Стоит, к примеру, прочитать лишь две стихотворные его строчки — «Идет-гудет Зеленый Шум, Зеленый Шум, весенний шум» — и могучая стихия пробуждающейся природы охватывает душу человека любого возраста. А тридцатая глава поэмы «Мороз Красный нос», где Мороз грозно и величественно шествует по лесу.

«Поэт суровой правды», «поэт борьбы» (Маршак) умел любоваться, восхищаться неувядаемой красотой родной природы. Все русское было дорого поэту, полно прелести и гармонии:

Нет безобразья в природе! И кочи,

И моховые болота, и пни —

Все хорошо под сиянием лунным,

Всюду родимую Русь узнаю…

(«Железная дорога».)

Осень и зима, весна и лето, русские леса, поля, реки поэтически отображены поэтом. Полно мелодии, музыкальных оттенков изображение зеленого весеннего шума: «шумят повеселелые сосновые леса», «новую песню» лепечет «березонька», «как молоком облитые, стоят сады вишневые».

Зима предстает в образе сказочного героя — могучего «мороза-воеводы», которому покорены «метели, снега и туманы». Жаркое лето, и «славная осень» и «несжатая полоса» на поле, весенние разливы рек («Дед Мазай и зайцы») — все находило поэтическое, эмоциональное выражение в произведениях Некрасова.

Дед Мазай, который «любит до страсти свой низменный край», и герой-повествователь, который с такой симпатией изображает старика, дают детям урок любви к природе, причем любви бережной и разумной. Прекрасны картины природы, возникающие в неторопливом рассказе Мазая, вобравшие в себя наблюдения самого поэта — страстного охотника.

Вечером пеночка нежно поет,

Словно как в бочку пустую удод

Ухает; сыч разлетается к ночи,

Рожки точены, рисованы очи.

Любовь к природе должна быть не только созерцательной, но и действительной, практически разумной — таков народный взгляд. Попавшие в беду зайцы находят в Мазае спасителя и защитника, а ведь и он тоже охотник. Казалось бы, полная лодка зайцев — богатая добыча, охотничья удача… Но сильнее азарта горячее человеческое чувство: «Зайцы вот тоже\ — их жалко до слез!»

Есть тут и рациональная сторона дела — природа сторицей заплатит за бережное отношение к себе: «Впятеро больше бы дичи велось, Кабы сетями ее не ловили, Кабы силками ее не давили…»

Только весенние воды нахлынут,

И без того они сотнями гинут, —

Нет! еще мало! бегут мужики,

Ловят, и топят, и бьют их баграми.

Где у них совесть?..

Поэт не избегает «жестоких» описаний, его доверие е сердцу и разуму маленького читателя настолько велико, что дает ему право и в этом стихотворении, и в других стихах детского цикла открывать те стороны жизни, которых старались не касаться по общепринятым правилам того времени детская литература.

Впервые поэтизируются пшеница и рожь, колышущиеся под ветром и бегущие волнами колосья, «шелест нивы золотой» («Несжатая полоса», 1854; «В столицах шум, гремят витии…», 1857; «Тишина», 1857; «Уныние»). Широко в русской поэзии последних эпох отозвался призыв Некрасова — «вечно любить это скудное поле» («Крестьянские дети», 1861). Тема «природа и труд», органичная для поэта, порой передается с кольцовской бодростью, чаще же приобретает трагическое звучание («В полном разгаре страда деревенская…», 1857; «Мороз, Красный нос»; «Железная дорога», 1864).

По числу произведений, посвященных осознанию русской природы в ее национальных особенностях, Некрасов занимает первое место в отечественной поэзии, опережая даже преданных этой теме А.Блока и С.Есенина. Некрасов впервые поэтически осмысливает связь между своеобразием природы и укладом национальной жизни («С окружающей нас нищетою // Здесь природа сама заодно». «Утро»), а также складом национального творчества, в том числе и своего собственного. Тоскливые песни ветра в полях, заунывные волчьи стоны в лесах — вот звуковой прообраз народных протяжных песен, которым вторит некрасовская муза; как голос самой русской природы, поэт осознает свое творчество в стихотворениях «Начало поэмы» (1864), «Возвращение» (1864), «Газетная» (1865).

Некрасов, основоположник городского пейзажа, впервые передал в стихах душный запах городского воздуха, впитавшего «клубы дума из труб колоссальных», вид застойной воды, зацветающей в каналах, одним словом, воссоздал природу в месте ее гибельного сплетения с цивилизацией («Ненастье»; «О погоде» — ч. I и II, 1859-1865). Одновременно он описал деревню с точки зрения горожанина, «дачника», как «загородную» местность, которая своим вольным ветром сгоняет с души сор, навеянный столицей («За городом», 1852; «Начало поэмы»; «Уныние»).

Многие строфы, отрывки с поэтическим изображением природы давно вошли в школьные хрестоматии, в сборники для детского чтения.

Образы крестьянских детей в произведениях для детей

Каждый образ ребенка, каждая детская судьба, к которой обращался Николай Алексеевич Некрасов, согреты горячей любовью автора. «Я детского глаза люблю выраженье, его узнаю я всегда», — говорит поэт. В этих глазах он видел «столько покоя, свободы и ласки», что невольно души его «касается умиление». Однако отнюдь не умилительные интонации звучат в тех его стихах, где он обращается к детям.

В шестидесятые годы XIX века одно за другим появляются произведения Некрасова, где он дает целую галерею людей из народа, предстающих во всем многообразии и богатстве чувств. Много среди них и детских образов, о которых особенно трепетно, с сердечной теплотой и нежностью говорит автор.

Живая и многоголосая галерея образов крестьянских детей создана Некрасовым в «Крестьянских детях». По силе художественного изображения маленьких героев это произведение является непревзойденным в русской классической поэзии XIX века.

Вот мелькнула из щели сарая, куда забрел после охоты усталый поэт, вереница детских «внимательных глаз». И он увидел в них «столько покоя, свободы и ласки», «столько святой доброты». Влюбленный в родную природу, Некрасов сравнивает детей «с стаей воробьев», а глаза ребятишек — с многоцветьем поля («Все серые, карие, синие глазки — смешались, как в поле цветы»).

Дети изображены в произведении в играх, забавах, в повседневных житейских заботах и делах. «В результате получается необычно яркая, живая, поражающая своей правдой, поистине классическая картина жизни и быта деревенской детворы, картина, которую превосходно знает всякий советский школьник», — пишет о «Крестьянских детях» известный исследователь творчества Некрасова В. Евгеньев-Максимов.

В поэме «Крестьянские дети» слышится неподдельное чувство поэта к своим героям.

Чу! Шепот какой-то… а вот вереница

Вдоль щели внимательных глаз!

Все серые, карие, синие глазки —

Смешались, как в поле цветы.

В них столько покоя, свободы и ласки,

В них столько святой доброты!

Я детского глаза люблю выраженье,

Его я узнаю всегда.

Временами автор рисует идиллическую картину деревенской жизни. Это во многом автобиографическое произведение. Некрасов, вспоминая собственное детство, связанное с крестьянской детворой, став взрослым, немного приукрашивает.

Я делывал с ними грибные набеги:

Раскапывал листья, обшаривал пни,

Старался приметить грибное местечко,

А утром не мог ни за что отыскать.

«Взгляни-ка, Савося, какое колечко!»

Мы оба нагнулись, да разом и хвать

Змею! Я подпрыгнул: ужалила больно!

Савося хохочет: «Попался спроста!»

Но потом Николай Алексеевич как бы спохватывается, описывая и ранние заботы крестьянских детей:

Положим, крестьянский ребенок свободно

Растет, не учась ничему,

Но вырастет он, если богу угодно,

А сгибнуть ничто не мешает ему.

Положим, он знает лесные дорожки,

Гарцует верхом, не боится воды,

Зато беспощадно едят его мошки,

Зато ему рано знакомы труды…

И звучит почти торжественно эпизод, ставший хрестоматийным в нашей литературе о «мужичке с ноготок». В стихотворении «Школьник» поэту приятно, что крестьянским детям открыт путь к учению, но все ли могут воспользоваться им, понимают ли крестьяне пользу учебы?! Нет, они заняты изнуряющим тяжелым трудом, отсюда и от