Повесть о Верещагине

Константин Коничев

Три казни

Мысль художника была направлена на поиски новых тем и сюжетов, но все время останавливалась на ранее принятом решении – написать три казни. Он окончательно продумал картину «Казнь через повешение в России» и поехал в Петербург, чтобы побывать на Семеновском плацу, на том месте, где были казнены народовольцы. Место ничем не было примечательно пустынное, вдали дома и какие-то постройки. Падал и таял мокрый снежок. На плацу в тот весенний день никого не было, за исключением одного городового, неизвестно зачем охранявшего пустующий плац. На расспросы Верещагина городовой со всеми подробностями рассказал ему, где и как были поставлены пять виселиц, похожих на деревенские качели, как были расположены войска вокруг эшафота и как конная жандармерия сдерживала толпу народа, пришедшего смотреть казнь цареубийц. Большего Верещагин при посещении плаца не узнал. Сделав зарисовки места, художник на некоторое время отложил работу над картиной. Он неожиданно собрался поехать из Петербурга вторично в Индию. Никто об этом намерении Верещагина не знал, лишь с пути он написал Третьякову: «Я еду ненадолго, на три месяца, в Индию… Сегодня мне стукнуло сорок лет. Отныне буду производить четверть того, что производил до сих пор – довольно лихорадок! На случай, если я подохну в Индии и у Вас будут несколько из моих новых картин, не забудьте, что перед каждой надобно, иметь три или четыре метра расстояния, так как они писались в громадной мастерской…»

Стасову он также написал, что в эту, вторую поездку его интересует один сюжет, для которого он главным образом и поехал. Художник имел в виду работу над картиной «Английская казнь в Индии», или «Подавление восстания индусов англичанами»… Вторая, очень кратковременная, поездка в Индию не обогатила Верещагина множеством впечатлений. Он не предпринимал тогда трудных путешествий в глубь страны, не перегружал себя работой над новыми этюдами, не собирал и не скупал редкостных предметов, которые служили бы ему материалом в работе над картинами. Но Верещагин не мог начать работу над картиной «Английская казнь в Индии», пока вторично не поехал в Индию и не представил себе со всей ясностью обстановку и место, где англичане чинили жестокую расправу над индийцами. Будучи в Индии, он перечитал английские и американские газеты с описанием восстания индийцев и подавления его. Узнал от очевидцев подробности расстрела сипаев из пушек. Когда все это было изучено, собрано и зарисовано, Верещагин мог возвратиться в Мезон-Лаффитт и приступить к работе. Римский крест, английские пушки и виселица российского самодержавия стали темой художника-разоблачителя.

Всяческое насилие над слабыми и безоружными людьми он считал самым позорным проявлением варварства «цивилизованных» государств, захватывающих колонии. Верещагин своими взглядами на этот вопрос сходился с известным путешественником и исследователем Миклухо-Маклаем, снискавшим себе широкую славу. Деятельность Маклая высоко оценил и Лев Николаевич Толстой, однажды писавший ему: «Меня умиляет и приводит в восхищение в Вашей деятельности то, что, насколько мне известно, Вы первый, несомненно, опытом доказали, что человек – везде человек, то есть доброе, общительное существо, в общение с которым можно и должно входить только добром и истиной, а не пушками и водкой, и Вы доказали это подвигами истинного мужества…»

Как-то, еще до второй своей поездки в Индию, будучи в Петербурге, Верещагин посетил в Академии наук выставку этнографической и антропологической коллекции, собранной Миклухо-Маклаем в Новой Гвинее и на островах Индо-Малайского архипелага. Коллекция, состоявшая из огромного количества научных экспонатов, представляла необычайную ценность. Верещагину удалось тогда встретиться с знаменитым путешественником. В благодарность художник не замедлил послать ему свою фотографию и альбом рисунков. Миклухо-Маклай ответил художнику:

«Многоуважаемый Василий Васильевич! Спасибо Вам большое за присылку мне Вашей фотографии и альбома, который был для меня крайне интересен. Рассматривая его, мне только пришлось пожалеть, что Вам не вздумалось из Индии перебраться постепенно дальше на Восток и острова Тихого океана, вернуться в Европу с антро-полого-этнологическим альбомом посещенных местностей. Это было бы действительно важным приобретением для антропологии. К тому же разновидности людские, которые ходят еще как мать их родила, остаются интересней для изучения естествоиспытателю, и вероятно, и художнику, чем те, которые выдумали носить халаты, фраки и турнюры и т.п.?..»

К письму была приложена фотография Миклухо-Маклая, обросшего густой бородой, в широкой соломенной шляпе и изношенной одежде, которая не была предметом зависти даже для папуасов.

– Настоящий Робинзон! Вот это герой! – с восхищением говорил Верещагин, любуясь фотографией, на обороте которой он написал: «Хранить вечно».

После второй, кратковременной поездки в Индию Верещагин вновь обосновался у себя на даче в Мезон-Лаффитте и приступил к работе над тремя картинами казней, в первую очередь – над «Английской казнью в Индии».

Сделав набросок картины, Верещагин решил навестить Тургенева. Приехав в Буживаль, он узнал, что Иван Сергеевич чувствует себя очень плохо – лежит, не поднимаясь, в темной комнате при спущенных шторах. Василий Васильевич не захотел беспокоить больного и, не сказав слуге своего имени, в тревожном состоянии уехал обратно. Через несколько дней он снова отправился в Буживаль. Верещагин думал, что Тургенев осилит болезнь, поправится, что они еще не раз встретятся для душевных разговоров. И при этой встрече, как обычно, он хотел утешить Тургенева заготовленной шуткой. Но, увидев его пожелтевшим, высохшим, истерзанным неизлечимой болезнью, Верещагин растерялся. Заметив это, Тургенев, еле переводя дыхание, заговорил с ним о себе, сказал, что у него теперь нет ни малейшей надежды на выздоровление: «Мы с вами были разных характеров, я всегда был слаб, вы – энергичны, решительны… Не утешайте меня, Василий Васильевич, я страдаю так, что по сту раз на день призываю смерть. Я не боюсь расстаться с жизнью, мне ничего не жалко».

Верещагин недолго находился у постели Тургенева: он не мог сдержать слезы, когда услышал последний стон умирающего. Глубоко опечаленный, он добрался до своей загородной дачи поздней ночью. А через два-три дня художник снова встал к мольберту. Разложенные на столе и на креслах наброски карандашом и красочные этюды Индии, с ее обильным солнечным светом, горячими песками и небом – глубоким и спокойным, типы индийских крестьян-повстанцев, английских солдат и зарисовки полевых пушек – всё это постепенно переносилось на полотно. И вот уже картина почти завершена. …На песчаной, раскаленной солнцем земле поставлены в ровный ряд полевые орудия. Около каждого из них орудийный расчет из четырех солдат и одного офицера. Все это строго, сурово и просто. И солдаты, как подобает им, стоят в полной форме, на вытяжку в ожидании команды. Впереди пушек – повстанцы, приготовленные на убой. Все они в белых, наподобие саванов, длинных одеждах, в башмаках с загнутыми узкими носками. Ноги связаны у щиколоток веревками, руки, согнутые за спину, привязаны к деревянным брусьям, положенным поперек орудийных стволов. И каждой жертве пушечный ствол упирается в спину. Стоит только наводчику дернуть шнур – и выстрел орудия разнесет в прах любого. Верещагин, держа в одной руке палитру, кисть – в другой, то отходит на расстояние нескольких метров от полотна, то снова приближается к нему и продолжает работу.

На переднем плане у первого орудия он изобразил седобородого старца. В ту пору в Индии были подобные люди, умудренные житейским опытом, ненавидевшие англичан и влиявшие на умы населения. В предсмертных судорогах старик, изогнувшись, выпятил тощую грудь, закинул голову назад и полузакрытыми глазами смотрит на солнце, как на вечное божество. Рот обреченного раскрыт. Приговоренный к смерти шепчет последние слова последней молитвы… Верещагин всматривается в черты лица изображенного им вожака сипаев, который напоминает своей внешностью одного из проводников, путешествовавших с ним к вершинам Гималаев, и воспоминания о первом путешествии в Индию захватывают художника. Потом он переходит к другому обреченному на смерть повстанцу, также привязанному к жерлу орудия. Этот молод. Ему хочется жить, но он потерял способность сопротивляться, ослаб, ноги подкосились, голова повисла на грудь, и слезы капают на согнувшиеся колени и на горячий песок. Ему не до молитвы, он уже видел, как английский порох разнес в мелкие клочья его товарищей. Дальше, за сипаем, все уменьшаясь и уменьшаясь, виднелись скрученные, привязанные к стволам пушек повстанцы, а справа – ряды английских солдат-артиллеристов, в касках, покрытых белыми чехлами.

В эту пору работы над картинами трех казней Василий Васильевич жил, как обычно, в Мезон-Лаффитте, с Елизаветой Кондратьевной. Сторож Яков уехал в Россию сопровождать верещагинские картины, взятые у Третьякова временно для заграничных выставок. Попутно Яков заглянул к себе на родину, в костромскую деревушку,– посмотреть, как живут мужики при новом царе, и оставить семье на пропитание денег из своего заработка. Яков задержался по хозяйским делам из-за постройки новой избы и долго не выезжал в Париж. Верещагин поторопил его телеграммой. Тогда Яков, доехав до Костромы, ответил хозяину; депешей: «Сичас выезжаю». Его «сичас» длился еще полмесяца. Шли дни за днями. Начиналась скучная осень: листья на деревьях вокруг мастерской желтели и осыпались при малейшем дуновении ветра. Сторож Яков Михайлов вернулся из поездки в Россию, привез много деревенских новостей и бочонок свежесоленых рыжиков, чем особенно угодил своему хозяину.

В туманную парижскую осень уставший от работы Верещагин почти никуда, за редким исключением, не выходил из мастерской и никого не принимал. Тогда же к болезненной его раздражительности добавились подозрительность и недоверие к жене. Отношения между ним и Елизаветой Кондратьевной становились натянутыми. Вот уже много лет он прожил с ней, а детей не было, семьи – а в полном смысле этого слова – не получилось. Разъезды по свету заставляли его оставлять жену в томительном одиночестве. До него стали доходить липкие слухи и намеки на то, что когда орел покидает свое гнездо, к орлице, залетает зловещий ворон. И даже называли фамилию этого «ворона» – какого-то мюнхенского немца. Подстеречь залетную птицу он был не прочь, но явных улик не было, а сплетня – не улика…

Елизавета Кондратьевна часто отлучалась из Мезон-Лаффитта в город. Она обходила парижские магазины и ателье, приобретала дорогие платья, заказывала шляпы, кружевные накидки и прочие наряды. Иногда, возвратясь из города с покупками, она замечала, что ее супруг, сложив кисти, сидит, задумавшись, в кресле и смотрит на свою новую картину. Приоткрыв дверь, Елизавета Кондратьевна тихонько входила в мастерскую.

– Вася, ты уже закончил картину?

– Нет, еще не закончил. Небо мне не нравится. Оно еще не совсем индийское. Шеренга английских солдат позади пушек в солнечном мареве еле-еле заметна: нужно написать ясней и покрыть просвечивающей прозрачной краской. Ну, это потом… А ты что – всё по Парижу носишься? Нарядами занята? Успевай, успевай, голубушка! Самоукрашение – это признак старости. Авось кому приглянешься.

– Василий, зачем трубить?

– Извини, это не грубость.

– А что такое?

– Это мой взгляд на лишние вещи, в которых ты без надобности начинаешь захлебываться. И чего ради – не понимаю…

– Ах вот как! А я и не замечала этого. Оказывается, я захлебываюсь, тону? Погибаю! Спасите!.. Работай, я не буду мешать… – Елизавета Кондратьевна спесиво поджала губы и, высоко подняв голову, удалилась из мастерской.

Отставив «Английскую казнь» в сторону, Верещагин водрузил на большой дубовый мольберт начатое красками полотно «Казнь через повешение в России». Над этой картиной он немало уже поработал.

Однажды, когда работа над картиной «Казнь через повешение в России» подходила к концу, к Верещагину зашел Крамской. С некоторой поры между ним и Верещагиным отношения стали натянутыми. Крамской, ранее усиленно хваливший Верещагина, в последнее время высказывал отрицательные суждения о некоторых его работах. Об изменившихся взглядах Крамского Верещагин знал, но разные слухи и сплетни пропускал мимо ушей. Идя к Верещагину, Крамской рассчитывал, что прямой и резкий Василий Васильевич не обойдется без грубостей. Но Верещагин неожиданно принял его дружески, как дорогого гостя и собрата по профессии, и сразу же, пресекая все недомолвки и размолвки, заговорил, ничуть не обнаруживая обиды и недовольства:

– Иван Николаевич, люди говорят, что вы меня поносите, ругаете на чем только свет держится. А я этому не верю! Садитесь-ка как вам удобней да посмотрите мою новую работу. А я послушаю ваши замечания. И чтобы не забыть, хочу поблагодарить вас за теплый отзыв о моем фотографическом альбоме картин русско-турецкой войны. У меня есть «Художественный журнал» за восемьдесят первый год. В январском номере… позвольте, процитирую приблизительно то, что вы написали обо мне: «…Верещагин слишком живой человек, чтобы нам рассуждать о нем хладнокровно. В нем есть нечто, кроме художника: его произведения, помимо живописных достоинств, заключают мысли, идеи, с которыми мы не привыкли встречаться в картинах других художников». И дальше вы доказываете, что все картины мои вместе и поучительны, и интересны, и что иностранцы, рассуждая о моих картинах, видят в них русскую оригинальность… Премного вам признателен за столь хорошие слова, полагаю, что они от здравого ума и чистого сердца? – Верещагин с хитринкой, промелькнувшей в его глазах, улыбнулся и вопросительно посмотрел на Крамского. Тот кашлянул и, шутя погрозив пальцем, сказал:

– Этим вы хотите сказать, что разговор между нами будет мирный. Что ж, можно и мирно. Но если и подеремся, то не с целью взаимного истребления.

– Согласен, – ответил Верещагин и стал показывать ему обе, в основном законченные картины, а о третьей сказал, что она пока в замыслах и что прежде чем начать писать картину «Римская казнь», он побывает в Палестине.

Крамской молча выслушал его и долго, задумавшись, печальными глазами рассматривал картину. Наконец усталый, тяжело вздохнув, сказал:

– Впечатление сильное. Да… И опять идеи, достойные полотен, и полотна, достойные идей… Английскую казнь, кроме вас, Василий Васильевич, никому бы не написать, да и казнь народовольцев изобразить тоже можно лишь благодаря вашей смелости. Обе картины дышат выразительной правдой, неподкупной искренностью. И что же будет? В России не позволят вам показывать «Казнь народовольцев», а в Англии наложат запрет на картину, бьющую по зубам английских колонизаторов. Однако обо картины будут жить. И кто хоть однажды взглянет на них – вовек не забудет. Вот только падающие снежинки на картине «Казнь через повешение в России», пожалуй, неуместны. Казнь совершалась в апреле. В эту пору в Питере весна в разгаре. Впрочем, допускаю это незначительное отступление от натуры, от факта. Снежок этот – русский, тоскливый, лениво падающий – как бы подчеркивает тяжесть настроения, создаваемого картиной. И толпа горожан – праздных созерцателей, и жандармы – конные и пешие, и при сем присутствующий поп, и силуэты повешенных в тесном кругу конвоиров, столпившихся у эшафота, – все просто, нечего убавить и нечего прибавить к этой целостной и своеобразной композиции. Удивительный вы человек, Василий Васильевич, в такую жестокую пору – и решиться писать такую картину!..

– Почувствовал, что не могу не писать, – ответил Верещагин и спросил: – А вы над чем работаете?

– Дорогой Василий Васильевич, за последнее время делаю мало и живу неважно. С постройкой дачи в Сиверской чертовски залез в долги. Продавал себя Третьякову, просил по тысяче рублей в месяц, а что напишу – он хозяин. Но Павел Михайлович отмолчался. Видимо, не верит в мои силы!.. Ну что ж, умру – пять человек нищих после меня останется… – Крамской искоса мрачно посмотрел на Верещагина и добавил безрадостно, ничуть не меняя голоса: – Да еще кое-что, конечно, останется в собрании у Третьякова. Не так давно нужда заставила меня писать этого, нынешнего «мужицкого царя».

– Мужицкого?! – усмехаясь, спросил Верещагин.

– Ну да, мужицкого. Александр Третий, и возможно последний, между прочим любит, когда его так величают.

– Разумеется, новому идолу Российской империи было бы очень по душе, если бы все классы в России – и купечество, и прогоревшие дворяне – все бы были ему так же покорны, как те наши невежественные и неграмотные крестьяне, которые почитают царя земным богом. Только в этом смысле он «мужицкий»! Но мужик не слепец, видит и чувствует свое разорение, обнищание, духовную бедность и кабалу. И едва ли Александру Третьему придется долго пользоваться этим «мужицким» титулом. Что ж, Иван Николаевич, нужда чего не делает. Надо уметь и царей рисовать. Какой был прекрасный в свое время портретист-скульптор Федот Шубин! Помните бюст Павла Первого? Как он смело и правдиво изобразил этого урода и выродка!

– Так то – Шубин! Много ли у нас в истории русского искусства таких портретистов, как Шубин в скульптуре, а Левицкий в живописи? Один-два – да и обчелся, – сказал Крамской.

– Вам, Иван Николаевич, нельзя на себя жаловаться. В этом жанре вы превосходный мастер. Например, портреты Шишкина, Толстого, Григоровича или того же безымянного простого лесника замечательны! Да что вас хвалить? Вы отлично знаете себе цену. – Верещагин заметил, что Крамской начинает волноваться и чувствовать себя неудобно. – Ну ладно, не буду гостя обижать похвалой, – сказал он, усаживая Крамского в кресло за столик и сам присаживаясь ближе к нему. – Мы, Иван Николаевич, не умеем беречь себя, быстро изнашиваемся, а главное – иногда друг друга едим и сыты от того не бываем. Вот покойный Перов… Кажется, что я ему плохого сделал, в чем помешал? А он на меня каких только заочных поклепов не возводил. А ведь художник он прекрасный. Но что-то прорывалось в нем злое, завистническое. Откуда это у нас берется? Откуда взялось?.. Ведь простой русский народ ведет себя гораздо прямее, проще, без хитрости режет правду в глаза, и тогда злобе места не остается, всё становится ясным… А делу, делу как это всё мешает, как это иногда раздражает, выводит из равновесия!..

– Надо работать и работать, – проговорил Крамской, соглашаясь с Верещагиным. – Только упорным трудом мы заслужим от народа уважение в настоящем и будущем. Искусство – великое дело. Оно не терпит никакой наносной примеси. Не терпит фиглярства. Вы не обижайтесь, Василий Васильевич, но я услышал, что вы на своих выставках устраиваете какие-то музыкальные концерты, разыгрываете там то «Камаринскую», то «Иже херувимы» или нечто панихидное. Ну – простите меня – никак это не вяжется с моим пониманием живописи. Черт знает что вы такое выкидываете! – Крамской, говоря это, явно сердился и, видя перед собой смеющегося Верещагина, раздражался всё более и более.

– Да что вы смеетесь! Кроме шуток, вас за эти музыкальные интермедии в газетах со временем облают, ей-богу, облают!

– А вы не тревожьтесь за меня, Иван Николаевич. Я понимаю ваше доброе желание предостеречь меня от нападения критики, но ничего, пусть лают. А что касается музыки на выставках, мне лично она нравится. И тут можно сказать: у всякого свой вкус, один другому не указчик – кто любит арбуз, а кто свиной хрящик. Я буду привлекать на выставку музыку до тех пор, пока она мне не надоест. Разве это плохо – фельдмаршал Мольтке смотрит на мою «Панихиду» и в эту же минуту музыка, скрытая на антресолях, играет «Со святыми упокой души раб твоих»?..

Как ни серьезен был Крамской, расхохотался до слез и сказал:

– Ну не чудачество ли это есть? Весь вы, от бороды до пят, настоящий русский Васюта!.. Вот вы собираетесь в Палестину. Я не удивлюсь, если вы после этой поездки богочеловека Христа напишете танцующим с Магдалиной. От вас и такое можно ожидать. Кстати сказать, шутки в сторону – как вы замышляете писать римскую казнь? – спросил Крамской Василия Васильевича.

– Это будет третья картина, а можно ее поставить и впереди двух тех, что вы у меня сегодня видели. Как она получится – пока не знаю. Но крест, по моей идее, не символ религии, а та же виселица. – Верещагин задумался. Представляя себе композицию будущей картины еще недостаточно ясно, он сказал, что намерен па месте, в Палестине, посмотреть на легендарную Голгофу и на Соломонову стену.

– Одно знаю, – добавил он, – что моя картина римской казни никак не послужит пособием для рисования и росписей церковных фресок. В этом-то я не сомневаюсь.

– Когда же вы собираетесь в так называемые «святые места»?

– Весной, Иван Николаевич, хочу, чтобы у меня лето подлинней было. Разумеется, буду искать новые темы для работы, охотиться за интересными этюдами. Но хотя и собираюсь ехать, а не чувствую того прежнего желания и стремления, с каким уезжал раньше – в Туркестан, в Индию, на Балканы. – Вполне естественно, – сказал задушевным, приятным голосом Крамской, пощипывая тощую бородку и глядя на Верещагина серыми, светящимися глазами, – во-первых, вам длительные и частые поездки по свету уже оскомину набили; во-вторых, Палестина как объект нужна не для таких художников, каким являетесь вы. Там интересно бывать академическим схоластикам. Увидите, что Палестина вам не понравится. Вам надо за Россию браться, за родину. Успевайте, жизнь торопливо идет. А к старости у нас и кисть в руках не так уверенно держится, и зрение не то, порой и взгляд на вещи меняется. Да ведь и обязанность наша перед русским народом еще не выполнена… – Крамской достал из кармана жилета серебряные часы с брелоком, щелкнул крышкой и небрежно сунул в карман: – Засиделся я у вас, Василий Васильевич, не ругайте, что от дела оторвал. Впрочем, не часто мы нынче и бываем друг у друга…

В Америке

После выставок в Вене до поездки в Америку Верещагин был занят в течение двух-трех лет устройством своих выставок, проходивших с успехом в крупнейших городах Европы. Наконец он решил поехать за океан.

Перед отъездом в Америку он собрал лучшие картины и этюды последних лет, взял полотна, проданные в свое время Третьякову и Терещенко, сам проследил за бережной упаковкой и сдачей в багаж и, соблюдая все формальности, застраховал картины на огромную сумму, чем немало удивил таможенных чиновников. Верещагин, зная повадки чиновников, не скупясь, переплатил им двадцать стерлингов. Старший приемщик, выдавший квитанцию, тихонько поблагодарил и, поклонившись, сказал:

– Нам приятно и вам спокойно. В путь-дорогу Верещагин взял себе в помощники двух кряжистых, сильных, умелых на все руки русских мужиков – сторожа Якова да садовника Платона. В Ливерпуле оба помощника Василия Васильевича – Яков и Платон – с позволения хозяина выпили бутылку виски, обнявшись, погуляли по берегу реки и за несколько часов до отбытия парохода забрались в общую каюту третьего класса.

Трехтрубный товаро-пассажирский пароход густо задымил и тихим ходом прошел мимо береговых доков и множества судов, грузившихся и разгружавшихся в этом бойком порту, связывающем Европу с Америкой. Как только пароход вышел в Ирландское море, Верещагин закрыл на ключ каюту и отправился посмотреть, как устроились в третьем классе его помощники. Оба они лежали на подвесных, в три доски, койках и, придвинув свои бородатые физиономии к иллюминатору, глядели на оставшуюся вдалеке полоску земли, где в дыму заводских и пароходных труб затерялся многолюдный Ливерпуль, а за железным корабельным бортом бушевали и пенились волны и начиналась непривычная для мужиков качка. – Ну, друзья-приятели, чем намерены в пути-дороге заниматься, чтобы не скучать? – спросил их Верещагин.

– Картишки есть, прихвачены, в дурачка сыграем, – сказал Яков, садясь на подвесную койку.

Платон добавил:

– Тут англичане едут, я буду у них американские слова вызнавать да записывать.

– И то дело, – одобрил художник, – а вздумаете почитать что-либо друг другу – зайдите ко мне наверх в двадцать пятую каюту, я вам дам книжек про Америку.

– Вот это хорошо! – отозвался Яков. – Хоть немножко будем кумекать про ту землю, куда вы нас везете. Эх, Кострома, Кострома, где ты сейчас, право, и не знаю…

– Да уж не иначе в стороне солнечного восхода, если мы в сторону заката плывем, – догадался Платон и спросил: – А долго, Василий Васильевич, мы пробулькаемся по морям, по волнам?

– Положено дней десяток, а буря застигнет, то и побольше.

– Спаси господи!..

– Спа-а-сет, – успокаивая их, сказал Верещагин. – Самое неприятное в дороге – скука. Больше развлекайтесь. Будет качка одолевать, подтяните пояса потуже – и лежите. Приходите ко мне, лимонами угощу. От качки лимоны полезно действуют…

Верещагин поднялся на палубу и, держась за поручни обноса, долго бродил взад-вперед. Сильный, но теплый ветер надвое развевал его бороду и закидывал волосы, обнажая высокий и гладкий лоб с бронзовым загаром.

Выйдя на простор Ирландского моря, пароход круто повернул на северо-запад в направлении Северного канала, за которым бушевал Атлантический океан.

В пути Верещагин старался избегать ненужных ему знакомств, уединялся в комфортабельной каюте, ни разу не брался за дорожный альбом, не сделал ни одной зарисовки. Ничто не привлекало его в пустынном, бескрайнем океане.

«И как только Айвазовскому не скучна эта стихийная натура: вода, вода, вода!.. – подумал Верещагин, глядя через иллюминатор на хмурые, с белыми барашками, волны. – Ну, поэты – понятно, у тех получается больше разнообразия: «Нелюдимо наше море», «Белеет парус одинокий», «По синим волнам океана» и так далее, – рассуждал он. – Этот крымский упрямец нашел свое призвание в море, и никто, как он, во всем мире еще не отважился и не сумел так великолепно, так правдиво изображать море в любом его состоянии. И добившись в своем стремлении поставленной цели, Иван Константинович всю свою (в добрый час молвить) долгую жизнь посвятил изображению моря. Я еще в пеленках лежал, а он уже был в ореоле славы и успел завести знакомство с Пушкиным, Гоголем, Брюлловым. А сколько написано им картин! Где их только нет! Попробуй с таким волшебником тягаться… Сильна и непоколебима у него вера в свое дело… – Приметив на горизонте яркую радугу, а за ней темную, уходящую тучу, он вспомнил о картинах Куинджи и на минуту представил его в своей памяти. – Или вот еще появился новый чудодей в русской живописи – Архип Куинджи. Что это? Забавный новичок, привлекающий публику очаровательным, невиданным до него в живописи светом, или это гениальный новатор? Скорей последнее. Куинджи дает не тот пейзаж, который поднадоел в картинах, развешанных во всех купеческих гостиных… А Илья Репин? Это же колоссальная фигура в живописи нашего времени! Шишкин, Ге, Суриков, Васнецов, Крамской, Маковский… Сколько нас! И из них я один, пока лишь один, еду в Америку показать свои картины. А вот если бы всем вместе, да с лучшими образцами нагрянуть туда, в Новый Свет, и пусть бы американцы увидели нашу силу в искусстве!.. А как нелегко всё это нам дается! В наших дьявольских условиях тяжело живет и подвижнически трудится средний художник. Ведь иногда и слава уже есть, заслужена, а за славой прячутся долги, долги, и выпирает нужда отовсюду. Без средств к существованию работать невозможно. В нищенских условиях и талант может разменяться на мелочи, спуститься и погибнуть. Разве мало таких примеров в области искусства? Нужны деньги. Что-то даст мне Америка? Часть картин индийского цикла, пожалуй, все палестинские, которые мало интересуют Третьякова, можно продать в Америке…»

Перед глазами Верещагина на гребнях волн мелькнули белые пенистые барашки. Туча на горизонте исчезла, и вместе с ней растаяла радуга. От густого дыма, валившего из пароходных труб, ложилась и тянулась за кормой мрачная тень. «Да, и у моря есть привлекательные стороны, есть своя тема, свои цвета и краски, тени и оттенки, подумал Верещагин. – Но всё это не для моей палитры.., Однако не зря же я еду в такую даль?.. Что я жду от этой поездки? Нужен заработок, большой заработок, чтобы потом претворить в жизнь огромный замысел. Я обязан осуществить намерение: показать величие борьбы русского народа и падение Наполеона. Работать надо по свежим историческим следам. Еще живы воспоминания в народе об этой великой эпопее. Но работать в Москве, в Смоленщине, а не в Мезон-Лаффитте! Опять понадобится время, нужны будут деньги для разъездов… А не возвратиться ли совсем и навсегда в Россию, но в Москву, а не в суетный Питер?.. Пожалуй, приходит время и об этом подумать…»

По пути в Америку Верещагин о чем только не передумал, чего только не вспомнил, каких только планов не строил на ближайшее время! Иногда его тревожил и семейный вопрос: жизнь без детей казалась неполной. Вот и теперь, в пути, с чувством зависти он смотрел подчас на тех пассажиров, вокруг которых резвились дети…

Огромный пароход пересекал Атлантический океан, приближаясь к своей цели. По рассказам очевидцев, по фотографиям, напечатанным в европейских журналах, Верещагин ясно представлял себе, что такое Нью-Йорк – один из крупнейших промышленных и торговых центров Америки. Каким этот город рисовался его воображению, почти таким оказался он и в действительности. Тогда еще не было угловатых серых небоскребов, возвышающихся над обычными городскими улицами, но издалека, с палубы парохода, в дымном мареве виднелась громадная статуя Свободы. Но Верещагин достаточно хорошо был осведомлен о том, что за спиной статуи, в шумном огромном городе и во всей этой заокеанской стране творятся дела, лишающие понятие «свобода» всякого смысла, что здесь, в Новом Свете, в сущности ничего нового нет. Свободы нет, и когда она придет – никому неизвестно. Но если свободой считается существующее положение, тогда что же называется угнетением миллионов людей, вынужденных «свободно» продавать себя в рабство владельцам фабрик и заводов? С этими мыслями Верещагин стоял на палубе парохода и смотрел на берег залива, на острова и на бесчисленное множество судов, столпившихся у причалов и сновавших на рейде. Город жил кипучей жизнью. Казалось, что в такой многолюдной громадине даже человеку известному, знаменитому в обществе легко затеряться, как пылинке в муравейнике. Но каково было удивление художника, когда несколько корреспондентов американских газет, размахивая руками и крича: «Верещагин!.. Верещагин!..» – окружили его и навели на него фотоаппараты. С европейского материка по телеграфу в Нью-Йорк уже было сообщено об отъезде Верещагина в Америку.

Капитан парохода заметил скопление людей и, услыхав крики, громко обратился к публике:

– Скажите, кого это фотографируют, кого это я доставил в Нью-Йорк?.. – Узнав, что доставил он знаменитого художника, капитан быстро сбежал по трапу, протолкался к Верещагину и отрекомендовался ему:

– Капитан Робертсон. Прошу извинить, что не познакомился с вами в пути. Будьте добры подняться ко мне в каюту и соблюсти некоторые формальности.

– Формальности? Пожалуйста! – Верещагин, покинув корреспондентов, прошел за капитаном в его каюту.

Робертсон пригласил его к столу и, раскупорив бутылку шампанского, наполнил бокалы гостю и себе:

– За ваш приезд, за ваше здоровье, мистер Верещагин!

– И за ваше…

Чокнулись, выпили. Еще выпили за здоровье жен. Третий бокал Робертсон предложил выпить за счастье детей.

– Ах, за детей? Хорошо. За счастье моих будущих детей! – рассмеялся, осушая бокал, Верещагин и затем спросил: – Какие же все-таки формальности не соблюдены, капитан?..

– Ол раит, мистер Верещагин, теперь все соблюдено. Я могу теперь сказать кому угодно: в моей каюте был знаменитый Верещагин и с ним я пил шампанское вот из этих самых бокалов. Благодарю вас за визит!

Верещагин усмехнулся, с церемонным полупоклоном пожал протянутую капитаном руку и сошел с корабля. Между тем репортеры фотографировали приехавших с Верещагиным мужиков – крепышей-бородачей Якова и Платона и, пользуясь небогатым запасом русских слов, пытались вступить с ними в беседу. Видавший виды Яков бойко высказался за двоих:

– С нашим братом разговор короток, толкуйте с Васильем Васильевичем, он всему делу голова, а мы ему работнички-помощнички, дуть-ковать и уголье подавать. – При этом, не желая изображать из себя молчальника, Яков воззрился на статую Свободы и задал вопрос наседавшему на него репортеру: – Скажите, ваша милость, эта громадная бабища вся из меди сделана?

Получив утвердительный ответ, он покачал головой:

– Ну и глупо! Сколько бы можно из такого чудища самоваров наделать! На всю Америку!.. А что это у нее на башке рога какие-то? Дьяволица она, что ли?..

Репортер, довольный простоватой дикостью, прозвучавшей в словах русского мужика, стал что-то записывать в блокноте и пояснять Якову:

– Это есть диадема, вроде короны, венчающей голову Либерти, по-вашему, Свободы…

– Ах вот что! Свобода с короной на башке, какая же это тогда, к чертовой матери, свобода? Это – ваша царица. Ей, значит, памятник?..

Подошел Верещагин. В глазах его искрился смех:

– Ты у меня, Яков, молодец. Интервью даешь? Валяй, батенька, валяй! Чем толще соврешь, тем приятней будет здешним писакам.

Сотрудник редакции «Геральд» любезно доставил Верещагина в гостиницу, где с него потребовали за номер плату вперед, причем в переводе на русские деньги – по восемь рублей за сутки. Яков, поохав, повздыхав, заметил:

– Сразу видно – нет у этих американцев креста на шее. У нас в Костроме на восемь-то рублей – два куля муки!

Началась подготовка к выставке картин в Нью-Йорке. До открытия выставки– художник оформлял контракты с антрепренерами из Чикаго, Филадельфии, Бостона и других городов, где также с нетерпением ожидали его приезда. В свободные часы Василий Васильевич искал на бульварах Нью-Йорка и в трущобах интересных типов для этюдов. Ни за какие деньги он не брался писать портреты американских миллионеров и немало удивил их своим неумением наживать капитал.

– Странный этот Верещагин, отказывается заработать тысячи долларов, а каких-то уличных бродяг и негров рисует охотно и бесплатно – для собственного удовольствия!.. – говорили американские журналисты и печатали о Верещагине были и небылицы. А он действительно, невзирая на заманчивые предложения богачей рисовать их в домашних’ роскошных салонах, сидел где-нибудь в окружении зевак и бездельников и писал этюды. То изображал добродушного, смеющегося негра с крепкими, узловатыми, привыкшими к тяжелой работе руками, то останавливал на бульваре прачку-негритянку и за условленную плату неторопливо писал с нее этюд. Высохшая от полуголодной жизни и тяжкой работы негритянка блаженствовала как дитя, сидя перед художником и разглядывая с обеих сторон крупную серебряную монету с изображением статуи – той самой пресловутой Свободы, внутри постамента которой находится надежная тюрьма.

Среди этюдов Верещагина появились небольшие полотна с изображением бродяг из Вашингтона, ночующих вблизи помойных ям и мусорных ящиков. Подобные типы обычно ходят степенно, враскачку или стоят, широко расставив ноги, держа руки в карманах штанов. Как-то мимоходом работник Яков, взглянув на новые верещагинские этюды, спросил:

– И куда вам эта шантрапа, Василий Васильевич? Ужель будете с них картину делать?

– В большом хозяйстве, Яков, все пригодится, даже бродяги. Они – люди. И не они виноваты в том, что стали бродягами. Ну а как тебе нравятся американцы?

– Не знаю, Василий Васильевич, не обжился, не пригляделся. Однако не совсем нравятся. Уж больно разница-то в людях большая: одних бедность до самой земли пригнула, другие, слишком спесивые, идут задрав головы кверху, ничего и никого не хотят видеть, будто и не идут, а на золотом подносе себя несут. И не люди, а боженята какие-то. А вы заметили, Василий Васильевич, как они при встречах здороваются, не кланяютея по-нашему, по-русски, а наоборот – встряхивают голову кверху и проходят, как деревянные… И видимость такая, что все поголовно продают-покупают, а кто же работает?

– Работающих, конечно, как и везде, в Америке больше, нежели управляющих и торгующих. То, что мы видим своими глазами, – дома, магазины, наполненные товарами, корабли и все ощутимое – без рабочих рук не делается.

– Это ясно, Василий Васильевич, без рабочих и мужицких рук ничего не сделаешь, без науки – тоже широко не шагнешь. И где я только с вами и вашими картинами не побывал! Каких городов и людей не нагляделся! Мне в костромской деревне все мужики зависть высказывали. Ты, говорят, Яков, из счастья сложен. Ничего, говорю, не жалуюсь, дай бог здоровья моему художнику, а уж я с ним поездил и поезжу. И послужу ему честь по чести!..– Понизив голос, Яков продолжал, как-то стесняясь и словно не решаясь сказать прямо и громко: – А за Платоном-то, Василий Васильевич, того-этого, как вам сказать… грешок водится. Приметил я тут мелочишку одну, выходит, за ним глаз да глаз нужен…

– А что он?..

– Да неудобно сказать, как бы вас не рассердить, да и мне чтобы в наушниках не быть…

– Ну говори, если начал.

– Да он, Платонко, он намедни на главном Бродвее, где больше всего народу бродит, покупал в магазине материю на драпировку к выставке и пять долларов на этом деле себе присвоил. Этак он и меня подвести может. А денежки прячет в сапог, промеж подклейкой в голенище. Я ему, Василий Васильевич, намек сделал, дескать, хозяину надо служить честно. Жалованьем, мол, вы нас не обижаете, а если обманом жить, то, говорю, у Василия Васильевича глаз острый, приметит – и в шею! Попробуй-ка выкарабкаться отсель, в какую сторону кинешься?..

– Ну а он что? – Смолчал.

До открытия выставки в Нью-Йорке оставалось немного времени. Почти все уже было готово: в залах дома Американской художественной ассоциации, где были размещены верещагинские картины, нашлось укромное и скрытое от посетителей место для музыкантов, но недоставало хорошего пианиста. И тогда, пользуясь услугами подводного атлантического кабеля, уже много лет связывавшего Америку с Европой, Верещагин послал Рубинштейну телеграмму с просьбой направить к нему в Нью-Йорк хорошо подготовленную пианистку. Рубинштейн выполнил желание художника: к Верещагину была направлена окончившая Московскую музыкальную школу, очень способная пианистка, двадцатилетняя девушка – Лидия Васильевна Андреевская. Она приехала, когда первая выставка картин Верещагина в Нью-Йорке только что открылась и десять тысяч американцев стояли в очереди у входа в дом ассоциации художников. Лидия Васильевна разыскала Верещагина на выставке, вручила ему рекомендательное письмо от Рубинштейна и директора Московского филармонического общества Шостаковского.

– Вот и хорошо, что как раз ко времени приехали! – обрадовался Верещагин. – Комната вам уже готова, устраивайтесь и чувствуйте себя лучше лучшего. Рояль есть. Мои помощники и я сам – к вашим услугам!..

Не прошло и часа после приезда, как Лидия Васильевна переоделась, но не по моде, перенятой у парижанок, а в настоящее русское платье, приличествующее ее красоте и осанке: на ней была надета черного бархата широкая юбка и бледно-розовая шелковая кофта с вышивками и приподнятыми плечами. Толстая темно-русая коса, перехваченная шелковой лентой, спускалась до пояса. Когда же Лидия Васильевна сыграла несколько пьес любимых русских композиторов, Василий Васильевич, все время смотревший, как ее гибкие, тонкие пальцы, бегая по клавишам рояля, создают чудесные, милые сердцу звуки родной русской музыки, не утерпел, смахнул платком слезинки и, подойдя к Лидии Васильевне, поцеловал ее в высокий гладкий лоб:

– Вот это все то, что нужно от вас! Благодарю вас и тех, кто вас, Лидия Васильевна, направил сюда.

Она же, ничуть не смутившись, слегка кивнула головой и ответила:

– Если вам, Василий Васильевич, нравится моя игра, напишите об этом Рубинштейну и Шостаковскому. Я буду очень благодарна. Когда я училась в Москве, Шостаковский возлагал на меня надежды. Ему будет приятен ваш отзыв обо мне.

Верещагин не замедлил послать письма, выразив в них благодарность за присылку хорошей пианистки.

Выставка верещагинских картин пользовалась успехом. Правда, сначала в печати появились поверхностные отзывы торопливых и невежественных газетных репортеров, но потом были опубликованы статьи известных в Америке художников. Одни из них восхищались технической стороной дела, умением русского художника блестяще писать перспективу воздушного пространства, в совершенстве изображать фигуры людей. Другие сравнивали его с Байроном и находили, что у Верещагина, как и у гениального поэта, в произведениях искусства чувствуется политическая устремленность и непоколебимое убеждение в том, что существующий порядок па земле далек от совершенства и что надо создавать новый нравственный порядок, без бедности и кровопролитий, порядок, которого жаждет человечество. Один из видных деятелей искусства – Генри Стивене, восхищаясь верещагинской выставкой, писал: «Искусство Верещагина можно сравнить с боевой трубой, сигнальные звуки которой громко раздаются во мраке ночи».

Верещагинские выставки в Америке надолго оставили сильное впечатление, особенно среди художников. Как и в городах Европы, его выставки в Америке посещали десятки и сотни тысяч людей. Его картины вызывали широкие обсуждения в печати:

«Верещагин возвышается над другими художниками, как Гималаи высятся над долинами…»

«Трудно постичь, как это один художник, в сравнительно короткое время мог написать так много картин такого высокого достоинства…»

«Не критиковать, а поучиться мы должны у знаменитого русского художника…»

В подобных тонах высказывались американские газеты.

Отголоски этой критики из Нового Света докатывались и до европейской прессы. Будущий писатель Теодор Драйзер, тогда еще незаметный молодой репортер одной из американских газет, часто посещал выставки Верещагина. Глубокое раздумье вызывали у него картины, бичующие захватнические войны и колонизаторские стремления/ империалистов. Драйзер с величайшим волнением простаивал перед «Апофеозом войны», перед картиной «Английская казнь в Индии» и многими другими. И когда на выставках появлялся сам художник – человек с красивым лицом и окладистой бородой, не похожий ни на одного из посетителей, – Драйзер смотрел на него с затаенным вниманием и мысленно восхищался им. В выставочных залах репортер Драйзер слушал художника, окруженного толпой, ловил каждое сказанное им слово, вникал в смысл его интересных, проникающих в душу рассказов… Мечтая стать писателем, Драйзер навсегда запомнил образ этого честного человека и талантливого живописца. Спустя годы в известном романе «Гений», разоблачая вредное влияние американского капитализма на искусство, он изобразил художника Юджина, принявшего близко к сердцу верещагинские взгляды на жизнь, на искусство.

«Однажды была организована выставка некоторых картин Верещагина, прославленного русского баталиста, приехавшего с какой-то целью в западное полушарие, – писал Драйзер в своем романе. – Как-то в воскресенье Юджин увидел эти картины и был потрясен великолепной передачей всех деталей боя, изумительными красками, правдивостью типов, трагизмом, ощущением мощи, опасности, ужаса и страданий, которыми были проникнуты все полотна. Кисть этого человека свидетельствовала о зрелости и глубине таланта, об исключительно богатом воображении и темпераменте. Юджин стоял и смотрел, и думал о том, как достигнуть такого совершенства. И во всей его дальнейшей жизни имя Верещагина продолжало служить огромным стимулом для его воображения. Если стоит быть художником, то только таким».

Зрители в своих отзывах призывали американских художников учиться у Верещагина, как у великого мастера, открывшего им глаза на необозримое поле деятельности. Некоторые деятели искусства устраивали в честь Верещагина встречи, банкеты и, подчас в интимной обстановке, вели разговоры о том, как бы его вместе с картинами навсегда оставить в Соединенных Штатах, чтобы он основал в Америке школу национальной живописи. Но Верещагин всё чаще и чаще думал о переезде из Франции к себе на родину.

– Нет, господа, – говорил он американцам, – видите, в моей бороде, пожалуй рановато, по проступает седина. Мне надо работать. Америка мне не сродни. В Америке я гость. Тянет меня в Россию. Видимо, в недалеком будущем перекочую туда. Что касается моих картин, часть из них я намерен продать здесь с аукциона, после того как они будут показаны и в других городах вашей страны…

И все же, несмотря на восторженные отзывы в Америке о картинах Верещагина, и здесь солдатам и молодежи запрещалось посещать его выставки по тем же причинам, по которым наложил запрет Мольтке в Берлине. Было замечено, что и здесь – после посещения верещагинских выставок – американские солдаты говорили, что мир между народами лучше любой кровавой драки, что война отнюдь не обязательна. Для чего, заявляли они, существуют дипломаты; и собираются мирные конференции?.. Разве для того, чтобы готовить народы к новой бойне?.. Свет велик, и под голубым небом при желании люди могут не мешать друг другу… Чтобы такие мысли не возникали при виде картин Верещагина, чтобы никто не понял антивоенного и антиколониального характера картин индийского и балканского циклов, американские власти не посчитались со статутом свободы Нового Света и ограничили доступ на выставку. Они откровенно сослались на то, что у известной части населения некоторые картины Верещагина вызывают отвращение к войне. Не раз на встречах с художником американцы просили его высказаться об искусстве, о путешествиях, о политике, рассказать об участии в русско-турецкой войне. Слушали его всегда с огромным интересом. Он говорил об американской живописи и призывал художников к реализму в искусстве. (Его беседа о реализме была немедленно переведена на английский язык и напечатана в Нью-Йорке отдельным изданием.) Когда он рассказывал о войне на Балканах, женщины плакали, проклиная войну.

Встречи с Верещагиным устраивались довольно часто и проходили живо, интересно, создавая ему популярность бывалого человека, умеющего говорить с людьми разных слоев общества. Наконец все это начало ему надоедать, особенно противно было посещать бесчисленные обеды, балы, банкеты. Он стал проводить свободное вечернее время в обществе своей землячки, Лидии Васильевны. Она привлекала его не только музыкой, но и своей приятной и скромной внешностью, покоряющей молодостью и чутким вниманием к нему. Говорили они о подмосковных березовых рощах, о цветистых лугах коломенских, о шекснинских рыбаках и бурлаках, о театральных знаменитостях Москвы. Однажды, когда их отношения стали более близкими, дружественными, Лидия Васильевна показала ему письмо от ее учителя Шостаковского, который писал:

«Мы здесь уверены, что вы не меньший производите в Америке фурор, чем Антон Рубинштейн…» – Ну, это уж слишком льстит он мне, мой учитель и поклонник! – чуть поморщив лоб, заметила Андреевская и продолжала: – «Если придется дать самостоятельный концерт в Нью-Йорке, давайте смело, не бойтесь. Верещагин писал мне, он хвалит вас, говорит, что вы хорошо сыграли какую-то пьесу, как и известный в Нью-Йорке профессор. Я вам советую всюду выступать и зарабатывать. Целую вас крепко, ваш Шостаковский».

– Выступать и зарабатывать… – повторил Верещагин и, немного помолчав, добавил: – Не гонитесь, Лидия Васильевна, за крупными заработками. Развивайте ваши способности. Талант – дороже денег.

– Разумеется, но у меня в Москве семья – мать, сестры, им помогать нужно.

– Не будут обижены и они. Я собираюсь съездить в Париж по некоторым семейным делам, а вы здесь хозяйничайте без меня. Не стесняйте себя ни в чем…

– В Париж? И надолго? Как же я здесь одна с этими двумя мужиками… В чужой стране!.. – встревожилась Андреевская.

– Не пугайтесь, Лидия Васильевна. Я ручаюсь, что вам не будет здесь скучно и что вы управитесь и с моими выставками.

– И скоро собираетесь поехать?

– Вероятно, скоро. Побываю на днях у изобретателя Эдисона – имею к нему приглашение, – а потом поеду.

– Смотрите, пожалуйста, ненадолго.

– Думаю, что не задержусь. Но дела есть у меня в Париже…

 

Распродажа картин и отъезд из Америки

Картины Верещагина в течение двух лет выставлялись в Нью-Йорке, Чикаго, Филадельфии и других городах Америки. Имя Верещагина становилось популярным во всех штатах. Художник приобрел широкую славу: антрепренеры наживали от его выставок огромные деньги. Не сведущий в ловких махинациях американских дельцов, доверчивый Верещагин не раз был надувательски ими опутан. Между тем его «доверенные» лица изощрялись в жульнических махинациях. Имея прямое отношение к устройству выставок его картин в городах Америки, они ловко сфабриковали документы, по которым выставки должны были продолжаться дополнительно еще целый год, а вырученные деньги с посетителей – десятки тысяч долларов – перепадать в их карманы. Однажды в эти тяжелые дни расстроенный Верещагин изливал свою горечь в письме Третьякову:

«Я совсем не хотел выставок моих в Америке. В противность формальному условию, картины переданы для выставки на целый год дольше, чем следовало, и с этими разбойниками – истинными разбойниками – я ничего не могу поделать…»

Обращаться в судебные инстанции Нью-Йорка означало проиграть дело и оказаться в смешном положении нашлись доброжелатели, которые предупредили Верещагина, что в случае судебного процесса американские газеты могут оклеветать и опорочить имя честного русского художника и в то же время восхититься «деловитостью» американских антрепренеров, их умением обогащаться. Верещагин поверил в такой исход и не судился. Наконец настало время открытия аукциона. И опять разные дельцы окружили его и стали наперебой предлагать «услуги». Явно стремясь искусственно поднять цены на картины, они оповещали о фиктивных сделках и ценах в печати, чтобы продать всё по фантастическим ценам и получить огромную прибыль за такую «комиссию».

Особенно в этом отношении был навязчив некто Суттон, набивший руку на всевозможных спекулятивных и комиссионных махинациях. Выбрав удобное для переговоров время, когда уставший от хлопот, издерганный антрепренерами Верещагин несколько дней подряд безвыходно находился в номере нью-йоркской гостиницы, Суттон пришел к нему с предложением:

– Мистер Верещагин, я предлагаю вам стать миллионером, – развязно начал Суттон, усевшись перед художником, отдыхавшим на диване. – И вы будете миллионером, если поручите мне вести распродажу ваших картин. Вы замечательный мастер своего дела, но вы наивный, не деловой человек, не коммерсант. В Америке всякое дело надо уметь вести…

– А как вы можете «осчастливить» меня миллионом? – иронически перебил дельца художник. – Разъясните мне.

– О мистер Верещагин, это надо уметь организовать. Дело зависит не только от меня, но и от подставных лиц, которые и на аукционе и, разумеется, в печати будут вздувать цены на ваши картины. В Америке много богатых людей. Покупатели найдутся. Нужно уметь взвинтить цены. О, это хитрая механика!..

– Набивать, вздувать, взвинчивать… – повторил Верещагин слова Суттона. – Не понимаю, как это делается?

– Могу выдать секрет одним примером. Разговор останется между нами: не очень давно с помощью газетной сенсации и определенных фиктивных покупателей я сумел взвинтить цены на картины француза Милле в двадцать раз выше их стоимости. И художник остался доволен, и тысячи долларов и франков оказались в моем кармане.

– Хорошо, – ответил Верещагин спокойным тоном, – я этот вопрос изучу…

– Зачем изучать, нужно действовать! Слово за вами, мистер Верещагин. Я гарантирую неслыханный успех и крупнейший доход от аукциона.

– Я этот вопрос изучу, – повторил Верещагин, – но только с одной целью: чтобы не здесь, в Америке, – здесь никого не удивишь, – а в европейской печати разоблачить это подлое сутенерство в искусстве. Разве можно к искусству допускать подлецов? Наш Пушкин сказал, что гений и злодейство несовместимы. Пусть я не гений. Но злодейства не потерплю. Ступайте вы от меня ко всем чертям!.. Вот вам весь сказ. Разговор окончен. – Верещагин показал рукой на дверь.

– Простите, – изумленно сказал Суттон, – я еще ни разу не встречал таких чудаков, которые отказывались от возможности заработать миллион!..

– Уходите!.. И скажите другим таким, как вы, господам, чтобы с подобными предложениями держались от меня на расстоянии пушечного выстрела!..

– Странно, непонятно… Да нормальный ли он человек?.. – пожимая плечами, бормотал Суттон, уходя из гостиницы.

Без всякой шумихи, без крикливой рекламы аукцион открылся в клубе Ассоциации художников. За несколько дней было продано свыше сотни картин и этюдов, главным образом индийской и палестинской серий. Из картин русско-турецкой войны осталась в Америке «На Шипке всё спокойно». Жаль было художнику с ней расставаться, но Третьяков не захотел приобрести картину, видимо опасаясь, что не будет позволено ее выставить в галерее. Подобное опасение имело под собой почву. (Искусство величайших мастеров: Экспедиция Рериха по Азии.)

Верещагин уезжал из Нового Света в Европу тем же путем – через Атлантический океан. С ним возвращались и два костромских мужика – Яков и Платон. Они на свои заработки и приработки накупили домашним подарков. Скинули с себя красные рубахи с широкими ластовицами, полосатые штаны и смазные сапоги в гармошку. Стриженые и бритые – оба на один манер, – оставив вместо пышных бород короткие, клинышком, бородки, они приоделись на европейский лад, в костюмы с жилетами, повесили массивные цепочки из дешевого американского золота с брелочками и ключиками к часам-луковицам, запрятанным ради излишней предосторожности в металлические футляры. Вместо костромских поярковых, выцветших колпаков увенчали свои головы блестящими, но дешевыми цилиндрами и, конечно, не разорились, приобретя крахмальные манишки, воротнички и галстучки, которые никак не держались на испещренных тонкими морщинами, крепких и неуклюжих мужицких шеях. Василий Васильевич щедро рассчитался с ними за всю легкую и тяжелую работу на выставках и купил им билеты в двухместную каюту, рядом со своей – одноместной. Ехали костромичи весело. Радостно было, что и деньги и подарки есть, и что скоро появятся они в приволжских палестинах и там, важничая, блеснут, если не на зависть, то на смех добрым людям заграничной осведомленностью; где надо и не надо ввернут такое словцо, что другие костромичи, всю жизнь не покидавшие своих деревень, от удивления раскроют рты и ни черта не поймут. А им будет весело, интересно представляться в роли людей бывалых, видавших виды да еще вернувшихся не с пустыми карманами. Так или иначе, на душе у этих мужиков было и весело и радостно. Как ни привлекательна заграница, а домой тянет и тянет.

«У себя дома и солома едома. Своя упряжка никому не тяжка, а на чужбине и собака с тоски зачахнет. Хорошо, что за добрым человеком два– года продержались в этой сбивающей с ног Америке», – думал Яков, вслух высказывая свои настроения и мысли. Иногда он вступал в разговор с хозяином и по простоте душевной даже давал ему советы:

– Вы вот, Василий Васильевич, сами всё в разъездах, а домик и мастерскую доверили строить какому-то нерусскому человеку, Киркору, или еще кому там… Построить они вам построят, но угодят ли – неизвестно, а уж наживутся на всяком пустяке… страсть как наживутся! Зря вы меня не спросили, когда уезжали с Лидией Васильевной из Америки. Я дал бы вам адреса плотников и подрядчиков, наших костромичей, они бы такие хоромы своротили, что люди прохожие молились бы, как на церкву! Ох, и мастера у нас! Да уж чего говорить: на нижегородской ярмарке павильоны строят – хоть картины с них пиши…

– Не подведут, я уверен, построят по плану, как договорились, – отвечал Верещагин Якову. – Не знаю только, как идет у них работа. Как бы не затянули надолго. Из Парижа пора переезжать. Довольно мне ездить по заграницам, пора свое гнездо свить в России.

– Да уж, времечко… Никак вам на следующую осень полвека стукнет, вторые-то полвека поживите на родине. Лидия Васильевна – дородная поповна, деток вам наносит столько, что разъезжать от них будет некогда.

– А что, пожалуй, это похоже на правду. Но по России я поезжу – и по северу, и по югу.

– По России проще: сел на волжский пароход – и женку с ребенком с собой. Невелика помеха! А ежели случится в наших костромских краях бывать, не обходите, не объезжайте меня. Только напишите – и пива наварю, и всех петухов в деревне для вас перережу, и стерлядь будет в живом виде. Вот уж устроили бы праздничек в честь вашего приезда!.. А ведь у нас есть на что полюбоваться: один Ипатьевский монастырь чего стоит!..

Верещагин слушал, молча соглашался с ним и мысленно составлял планы будущих поездок по России.

– Так, говоришь, всех петухов перережешь, если приеду к вам в деревню? – смеясь, спрашивал он Якова.

– Перережу! А пиво из своего солода и хмеля разве такое, как в городе? У нас, Василий Васильевич, пиво с ароматом и крепостью. И приятно и хмельно. В голову ударит – язык развяжется, все песни перепоешь, в ноги ударит – плясать пойдешь, даже если отроду не плясал.

– А ведь тебе, Яков, хоть и хочется домой, но трудно будет опять привыкать к полевым и прочим работам. Как намерен дальше пробиваться?

– Есть думка, есть… Пусть жена, сын да дочка по хозяйству, а я хочу торговлишкой заняться. Кострома и Ярославль рядом. Богатеть не разбогатею, а что имею – не уроню, и то хорошо. А вы, Василий Васильевич, так всю жизнь в хлопотах и проведете? Эх, с вашим бы капиталом!..

– Ну что с моим капиталом, чего бы ты натворил?

– Да знал бы уж что! Свой пароходишко бы имел. Плавал бы по Волге да деньгу зашибал.

– А мне бы это занятие скоро надоело.

– У вас другой характер, другой талант. О чем тут говорить! Кто меня, Якова Михайлова, знает? Никто. А про вас и газеты и книги трубят. Неприятности бывают, так это от завистников и лиходеев. Плюнуть на них да растереть…

С другим работником, Платоном, у Василия Васильевича душевных бесед не получалось. Платон был молчалив, отвечал на расспросы односложно: да или нет. На пароходе, по пути из Америки, Платон уединялся и часто пересчитывал свой заработок, разложенный по разным карманам, зашпиленным блестящими булавками. По прибытии в Париж Верещагин счел первым своим долгом написать в немецкие, английские и французские газеты письмо, разоблачающее американских сутенеров от искусства. Письмо было опубликовано и перепечатано многими газетами. Основываясь на фактах и своем личном опыте, Василий Васильевич в этом письме рассказал европейским читателям о плутовских нравах спекулянтов в Америке, о том, как в американской печати появилась однажды заметка, будто бы Суттон приобрел у французского художника Милле картину, носившую наименование «Ангелус», за пятьсот тысяч франков и, перепродав ее, получил барыш в двести шестьдесят тысяч франков. После такой публикации цены на другие незначительные картины и этюды этого художника были быстро взвинчены доверчивыми покупателями в двадцать раз! На самом же деле Суттон картины за пятьсот тысяч франков не покупал и не перепродавал, однако его цель – нажить себе крупный капитал на спекуляции – вполне оправдывалась при помощи лживой сенсации.

Ссылаясь на свой опыт, Верещагин писал:

«Мистер Суттон ручался за огромный и сенсационный успех продажи картин, если бы ему дозволили искусственно раздуть цены при помощи фиктивных покупателей и разглашения ложных цифр. Само собой разумеется, я отказался содействовать такому мошенничеству. Я убедился, что почти все американские цены на картины известных мастеров, которые так изумляют европейцев, мошеннически преувеличиваются и что вообще почти ни одна продажа не совершается без помощи таких махинаций…»

После возвращения из Америки Верещагин недолго жил в Париже. Через некоторое время, продав Маковскому свою дачу, мастерскую и земельный участок в Мезоя-Лаффитте, Верещагин с Лидией Васильевной и ребенком окончательно переехал в Москву.

Скоро состоялось новоселье в деревянном доме за Серпуховской заставой, вблизи подмосковного села Нижние Котлы. Начался новый период в творчестве художника. Интерес к жизни простых, незаметных русских людей, желание быть ближе к родной природе, стремление изучать исторические достопримечательности России не позволяли ему и здесь подолгу засиживаться в мастерской и около молодой супруги. Сначала он побывал в ближайших от Москвы старинных русских городах всего верхнего Поволжья, а весной собрался в Киев к Терещенке, с которым у него были давно близкие отношения.

Верещагин и Кившенко

В Вологодчине стояли крепкие морозы. Волки настолько проголодались и обнаглели, что ходили стаями в дневную пору по деревням, а по ночам даже заглядывали на окраины города, искали себе какой-нибудь подходящей добычи. В далекую деревенскую глушь, за Кадников, за Тотьму и в другие места Вологодчины, собирался съездить Верещагин, чтобы посмотреть на старину древнерусскую, послушать сказок и песен народных, купить кое-что из кустарных устюжских изделий, собрать кружев и вышивок, но так и не решился из-за холодов и глубоких снегов поехать в глухомань. Надумал он тогда побывать на вологодском и архангельском Севере, проехать по Сухоне-реке, по Северной Двине, а если будет время – добраться по Белому морю до Соловков. Хотелось, наконец, своими глазами увидеть родные русские края. Но одному, как иногда прежде, путешествовать теперь было неудобно. Лидия Васильевна частенько в письмах выговаривала ему, что быть хорошим художником не значит быть плохим семьянином. Годы приближаются к старости, за полсотни перевалило, пора быть повнимательней к жене и ребенку…

«Она по-своему права, – рассуждал Верещагин. – Почему бы и ей не прокатиться со мной по нашему русскому Северу? Почему бы не взять нам с собой и ребенка? Только надо путешествовать не спеша, чтобы как можно больше увидеть, услышать, записать и зарисовать. Художнику положено быть немножко писателем и этнографом. Надо поехать на своем суденышке со всеми возможными удобствами, соорудить небольшую барочку-яхту и плыть на ней под парусом по течению…» Верещагин договорился через знакомых вологжан и устюжан о постройке к весне в городке Яренске яхты по его незамысловатому чертежу. Как бывший гардемарин Морского корпуса и знаток этих мест, он знал, какой кораблик нужен для плавания по Северной Двине, опасной в бурную непогодь, заманчивой и привлекательной в длинные солнечные дни и белые весенние и летние ночи…

Заказав изготовить яхту во что бы то ни стало к весне, Верещагин выехал домой, в подмосковное село Котлы. Здесь его ждала Лидия Васильевна, ждала и давно уже начатая работа над картинами из Отечественной войны 1812 года. Супруга встретила его неприветливо:

– Ну и чего ты не видал в этой дырявой Вологде?! И зачем тебе эти этюды стариков, старух и бог знает кого! Этого еще не хватало, чтобы ты, знаменитый художник, ходил по кабакам и там, сидя за жбаном вина, изображал досужих пьяниц! Кому все это нужно!

– Мне это нужно! – упрямо отрезал Верещагин.– Если понадобится для дела, то и в кабаках или у ворот казенки буду рисовать. Это уж мое дело!..

Понимая, во что может вылиться такой разговор, няня подхватила игравшего на полу ребенка и ушла с ним в соседнюю комнату.

– А мне нужно, чтобы ты почаще был дома. Нужна забота о семье, внимание… – продолжала пенять ему Лидия Васильевна. – Назвался мужем, постарайся быть таковым! Тебе не сидится дома. Что, я метаю тебе? Ребенок мешает тебе? Ничуть не бывало! Мастерская у тебя прекрасная, работы у тебя вдоволь. Продолжал бы писать картины на темы Отечественной войны двенадцатого года.

– Знаю, что надо продолжать. Вот поживу малость в Котлах и поеду в Смоленскую губернию, поеду в Бородино…

– Опять «поеду»! Не успел приехать из Вологды, поедет в Смоленск! Благодарю, муженек! – Лидия Васильевна села в мягкое кресло, задумалась и, склонив голову, уставилась влажными глазами на медвежью шкуру, разостланную на полу. – Медведь – и тот зимой из берлоги никуда не выходит…

– Ну и жила бы ты с медведем!..

– Это уж, Вася, слишком! Вспомни, когда мы с тобой последний раз в театре были?

– Это не так важно.

– Всё, что касается меня, всё, по-твоему, не так важно.

– Успокойся, Лида. Не нервничай. Да, именно всё наше личное должно быть подчинено делу, искусству. Ты знаешь меня… Весной, в мае – июне, поедем вместе по Северу. Отдохнешь, многое увидишь. Ну, разумеется, и я своей собственной персоной намозолю тебе глаза…

Лидия Васильевна легко вздохнула, улыбнулась и заговорила без раздражения:

– На Север так на Север. Я разве откажусь с тобой поехать! И не помешаю…

– То-то, вот видишь, можно обойтись без шума, резкостей. Уверен, что наш Север тебе понравится. Вот, скажем, Вологда, – зря ты об этом городе предвзятого мнения!

– А чего там хорошего! – снова вспыхнула Лидия Васильевна. – Да там и говорят все по-вологодски. Окают да цокают, разговаривают словно поют – с растяжкой, а поют так:

У мово дролецки милово
Нету пальтушки никаково,
Одно дыряво драпово –
Не евонпо – братово…

– Ну вот, видишь! Оказывается, ты знакома с вологодским говором и даже частушки знаешь! И откуда ты, Лидуся, такой «учености» набралась?

– На гастролях в Костроме была, как-то из музыкального училища мы ездили компанией…

– Кострома – это еще не Вологда.

– Рядом там они.

– Мы тоже с тобой рядом живем, да немножко разные. Вологда – это городок, Москвы уголок. Она в один год с Москвой родилась. Скоро им по семьсот пятьдесят лет стукнет. Иван Грозный хотел в Вологде столицу обосновать. Петр Первый пять раз побывал в Вологде. И даже любовницу там имел.

– Может быть, и ты завел?

– Нет, голубушка, у меня темперамент не петровский…

– Чудище ты, чудище!..

Разговор стал принимать шутливый характер. Но послышался в коридоре звонок, и Лидия Васильевна притихла.

Узнав о возвращении Верещагина из Вологодчины, приехал к нему в Котлы художник Алексей Данилович Кившенко. Давно собирался Кившенко встретиться с Верещагиным, но Василий Васильевич был неуловим. Встречались они раньше два-три раза на выставках – как-то мимоходом, – и не было между ними откровенного разговора, хотя в творчестве и в биографии Кившенки было немало того, что сближало его с Верещагиным. Кившенко происходил из крестьянского рода. Отец его был когда-то крепостным графа Шереметьева, вышел в люди и сумел дать своему сыну художественное образование. Как и Верещагин, Кившенко начал учиться на Бирже, в школе Общества поощрения живописи; затем поступил в Академию художеств, где среди других учеников отличался неутомимостью в работе. Как и Верещагин, Кившенко попал в дальнейшем в Мюнхен – учился там и работал. Он тоже побывал на Кавказе, был и на Балканах, писал картины русско-турецкой войны, писал жанровые картины из охотничьей жизни. Особенно удачной была его картина, ставшая широко известной, – «Военный совет в деревне Филях 1812 года». Войдя в просторную мастерскую Верещагина, Кившенко на минуту остановился у дверей, с удивлением разглядывая обстановку.

– Да это же музей?! – воскликнул Кившенко, когда Верещагин, узнав посетителя, стиснул его в объятиях.

– Добро пожаловать, Алексей Данилович, добро пожаловать! Редкому гостю – честь и хвала! Раздевайтесь, Лидуся, распорядись насчет самоварчика!..

– Извините, Василий Васильевич, узнал, что вы вернулись из очередной поездки и осмелился заглянуть. Знаю, вы затворник, не любите, когда вас отрывают от работы.

Я ненадолго…

– Что вы, давайте без оговорок. А впрочем, действительно, я затворник! Зиму пробыл в Ярославле, Костроме, а больше всего – в Вологде. Очень там мне полюбилось. Да от художественного мира оторвался. Рад вас видеть, рад…

Кившенко выбрал из всей серии законченных картин полотно «Наполеон на Бородинских высотах» и несколько минут молча рассматривал его.

– Вы, наверно, скажете, что тут много красок, много генеральской мишуры, много блеска и мало движения? – обратился к нему Верещагин.

– Нет, Василий Васильевич, этого не скажу. Все это вполне уместно. Одно скажу: не напоминает ли вам, Василий Васильевич, эта вещь вашу картину из балканской серии «Александр Второй под Плевной»?.. Не повторяете ли вы самого себя? Не подумайте, что таким замечанием я хочу уязвить вас.

– Перекличка между этими картинами есть, – согласился Верещагин, – но близкого сходства никакого! Если вы изволите помнить, то в обеих картинах темы сходны в том отношении, что в одном случае русский царь со свитой издали следили за ходом неудачного сражения, данного без надобности, без учета времени и обстановки бездарным генералитетом в день его именин; в другом случае – мрачный Наполеон, сидя на Бородинских высотах в своем сером сюртуке и треуголке, тревожно наблюдает за ходом величайшего сражения, от которого изменилась судьба французского императора и его империи. Конечно, русский царь и Наполеон как полководцы не идут ни в какое сравнение. Бонапарт взлетел высоко, но разыгравшаяся под Москвой драма была началом трагедии Наполеона и всей его армии.

– Да, чувствуется различное отношение художника к теме, имеющей сходство, – заметил Кившенко. – А быть может, сказывается ваш возраст, опыт…

– Нет, именно – отношение, – подчеркнул Верещагин и продолжал развивать свою мысль. – Там и тут – война. Там и тут погибают тысячи, десятки тысяч людей. Но под Плевной этого боя могло бы и не быть, если бы не приехал государь и если бы он не был в тот злополучный день именинником. Командующий, братец царя, решил удружить державному брату и… удружил… Бой был неудачный. Солдаты, впрочем, сражались превосходно. Но провалили генералы. Один только Скобелев держался крепко и умело, но ему не помогли. В общем, Алексей Данилович, длинна сказка, и не об этом речь, – махнул рукой Верещагин и опустился в плетеное кресло. Потом он что-то вспомнил, быстро поднялся, достал шкатулку, порылся в ней и, найдя маленькую записочку, показал Кившенке: – Вот у меня на память записочка осталась. Брат Сергей тогда погиб. Герой был. За два месяца войны имел пять ранений. Семь лошадей под ним убили. Эта вот записочка – его последнее донесение Скобелеву. Посмотрите…

Кившенко поднес к глазам записку и, напрягая зрение, прочел: «С правого фланга замечается наибольшее движение со стороны турок. Кричат и обходят. Командир 9-го батальона 3-й стрелковой бригады ранен в левую руку. Нету порядка. Сергей Верещагин».

– Это он писал за несколько минут до смерти. Скобелев отдал мне на память записочку со своей резолюцией. Храню. Любил я Сережку. Это не то что другой мой брат – щеголь Александр. В Сашке много пустозвонства и мало порядочности, а Сергей чертовски был храбрый и честный вояка. Да, о картинах… – чтобы не потерять нить начатого разговора, спохватился Верещагин. – Помню, помню, Алексей Данилович, как сейчас помню… Сначала батарея бутылок стреляла пробками, лилось шампанское. Потом стали стрелять с двух сторон орудийные батареи – и полилась кровь… Конечно, Коцебу, слов нет, большой и гениальный мастер батальных картин… Или баталист Гесс… Они бы – тот и другой – изобразили царя верхом на кобылице, в пылу сражения, с огненным взглядом. А я на первом плане изобразил опорожненные бутылки, но меня заставили их закрасить. Что ж, повиновался. И без бутылок картина осталась реальной. Разумеется, не обошлось без обвинений меня в нигилизме и стремлении подорвать престиж царя… Другое дело – «Наполеон на Бородинских высотах». Я решил показать полководца и его генералитет крупным планом. Повторяю: это серьезный исторический момент. Прежде чем писать эту и другие картины, я прочитал немало книг об Отечественной войне, в том числе воспоминания французов-очевидцев – таких, как Сегюр, маркиз де Шамбрей, Делафлюз, барон Лежен, и многих других. В частности, один из них в своих воспоминаниях рассказывает, что на Бородинских высотах император ни разу не садился на лошадь, был болен, расстроен и молчалив. Он сидел на простом крашеном стуле. Левая нога покоилась на барабане, руки скрещены на груди, голова склонена. Позади Наполеона свита, за ней, в боевом порядке, гвардия…

Так созрел замысел моей картины, напомнившей вам, Алексей Данилович, мою работу из балканской серии. Совпадения возможны. Мне кажется, что если бы вы не опередили меня своей замечательной картиной «Военный совет в деревне Филях», я взялся бы за эту тему обязательно. Больше того, я скажу о совпадениях: французский живописец Мейссонье однажды, увидев на выставке мою работу «Скобелев под Шипкой», так был поражен, что не смог закончить свою картину «Объезд Наполеоном войск», задуманную им точно в таком же плане. Кстати, еще о Наполеоне: он говорил, что для удачного ведения войны нужен для полководца определенный, зрелых лет, но отнюдь не старый, возраст. Однако наши русские полководцы – Суворов и Кутузов – на деле опровергли эту неосновательную теорию Наполеона.

– Когда, Василий Васильевич, думаете закончить всю серию картин, посвященных Отечественной войне? – спросил Кившенко, заканчивая осмотр новых работ Верещагина.

– Не могу знать, Алексей Данилович. Хочется еще изобразить партизан – этих беззаветно храбрых борцов за родину. А для этого опять надо ехать. Послушать мужиков-старожилов и выбрать на месте подходящие натуры для двух-трех картин. Только вот до вашего прихода мы немножко поссорились с Лидией Васильевной – не хочет, чтоб я ездил, как бывало…

– Вася! Можешь не жаловаться – поезжай куда угодно и когда есть в том надобность, – послышалось из соседней комнаты. – А пока зови гостя к столу.

В мастерскую посетители допускались не часто. Кившенко попросил у хозяина разрешения осмотреть мастерскую.

– Пожалуйста! Для вас у меня ничего тайного нет,– ответил Верещагин. Показывая незаконченные картины и разные предметы, привезенные из далеких стран, он водил гостя по обширной светлой мастерской и рассказывал:

– Видите, какой я запасливый, у меня несколько мольбертов разных размеров. Здесь – письменный стол, за ним в вечернюю и ночную пору я читаю и пишу. То и другое художнику не возбраняется. Оружие на стене собрано отовсюду: из Средней Азии и с Балкан. Походный сюртук – самого Скобелева. Ключ – от города Адрианополя. Зеркало индийское. Фонари, что висят на оленьих рогах, – японские. Ковры – персидские, цветы – мои любимые. Чучела каких птиц, вам не надо объяснять. Вы охотник, каждую пичужку, наверно, знаете. Видите, сколько тут всякого хлама или добра, от которого художнику нет возможности избавиться. Мастерская есть мастерская. Без этой бутафории никак нельзя работать.

– Мне это не нужно доказывать, – кашляя и ежась от холода, согласился Кившенко.

Из соседней комнаты распахнулась дверь. Лидия Васильевна, одетая в темно-синее шуршащее шелковое платье, украшенное индийскими бусами в несколько рядов, вошла в мастерскую.

– Добро пожаловать к столу! – Она подхватила Алексея Даниловича под руку и повела его из мастерской в столовую.

Разомлев от горячего чаю и рижского бальзама, Кившенко поведал Верещагину о цели своего визита:

– Дорогой Василий Васильевич, у меня к вам большая просьба. В Питере вы бываете нередко. Побывайте как-нибудь у меня. Я мучаюсь над двумя картинами по заказу самого, так сказать, в бозе почившего Александра Третьего. Обе картины из русско-турецкой войны. Хотел бы знать ваше мнение о моей работе. Лучшего консультанта мне не найти…

– Нет, нет, – отмахнулся Верещагин. – Если у вас августейший заказчик, то я тут не указчик. Могу только всё дело испортить. Одно скажу: плюньте на всякое хотение таких заказчиков – живых и почивших, – делайте по своему усмотрению. У художников есть судья строгий и справедливый, это – Стасов. Правда, я с ним малость не поладил, разошелся, из-за чего – и сам теперь не пойму. Но лучшего советчика у нас нет.

– Стасов меня не любит, – вздохнул Кившенко.

– Добейтесь, чтобы он вас полюбил. Впрочем, почему не любит? Помню, как-то давно-давно он хвалил вас за картину «Переправа на пароме», и тогда он настраивал вас забыть классических героев, одетых в латы и хламиды, а браться за то, что поближе к действительности, к натуре. Ведь сразу после того стасовского замечания вы сделали превосходную вещь-«Военный совет в деревне Филях». Года три тому назад я видел новую вашу картину – «Сортировка перьев». Тоже – удача. Я никогда не забуду этих женщин, занятых работой и оживленным спором. Лица и позы их очень жизненны. Не могу только одобрить ваш «Зимний пейзаж с дровнями». Кто только подобные пейзажи не пишет! Не обижайтесь, Алексей Данилович, я если и грубовато скажу, то от чистого сердца… Из ваших исторических картин, Алексей Данилович, наиболее плохая – прямо скажу – это где ведут под конвоем Марфу-посадницу и везут в ссылку вечевой колокол. И люди, и лошади, и древний Кремль Новгородский – все написано до крайности примитивно. Уничтожьте эту картину, не пожалейте… – Сказав это, Верещагин принялся за пирог с палтусом: – Кушайте, Алексей Данилович, эту беломорскую рыбицу я из Вологды привез…

– Вася, да ты таким разговором кому угодно аппетит испортишь… – Лидия Васильевна искоса посмотрела на мужа. В ее взгляде он угадал, что она хотела сейчас сказать: «Зачем обижать человека, ведь он – хороший, справедливый, но физически слабый, не то, что ты. Пощади его…»

Верещагин усмехнулся и продолжал:

– Алексея Даниловича я знаю. Он не нуждается в лести и ненавидит ложь, как и подобает каждому порядочному человеку…

– Не подсахаривайте, Василий Васильевич, я не обижаюсь. Вы правду говорите. Эх, кабы мне да ваша силища!.. Ваш могучий характер! Так, значит, вы не хотите быть моим консультантом?

– Дорогой Алексей Данилович, любой ваш эскиз всегда и с удовольствием разберу по косточкам. Никогда не откажусь. Но… императорский заказ – извините… я тут не советчик.

– Понимаю, понимаю…

Когда гость ушел, Василий Васильевич долго молча стоял у окна и задумчиво глядел на заснеженный пустырь, раскинувшийся вокруг его дома.

– Не жилец Кившенко, – сказал он с грустью в голосе. – Кажется, больше мы с ним не увидимся. Живет он одной внутренней энергией. Но догорает. Нужен отдых, лечение. Так мне и следовало бы ему сказать: к черту эти августейшие заказы! Подумайте, Алексей Данилович, о своем здоровье!..

– И тебе, Вася, не мешает о своем здоровье чаще думать. До весны сиди и работай, дома. В Смоленскую губернию съездим летом, – посоветовала жена.

– Летом? – удивился Верещагин. – Ты ничего, Лидуся, не понимаешь! Я должен поехать в такое время года, в какое удирал Наполеон из России. Иначе я для своих партизан ничего не увижу, ничего не почувствую.

первоисточник http://veresh.ru/konichev.php

 

Добавить комментарий

Ваш e-mail не будет опубликован. Обязательные поля помечены *

*