Свидетельства Дедкова драгоценны

14 апреля 2006

(к завтрашним дедковским чтениям)

Из ереванского Музея ГЕНОЦИДА я выполз еле живой. В книге посетителей оставил слова: Господи, дай мне сил перевести Чаренца!

Сейчас думаю: в чём же дело? И вспоминаю экскурсовода, средних лет женщину. В течение часа она НЕ СКАЗАЛА НИ ОДНОГО ЛИШНЕГО СЛОВА. И все слова били мне в сердце.

В макаръевской газетке 15-летней давности через 15 лет обнаруживаю заметку Дедкова и полосу моих стихов.

СОБЕСЕДКНИКОМ СЕРДЦА величает меня Игорь.

Постараюсь быть им, говоря вам и беседуя с ним.

Еще одно, последнее сказанье, и ЛЕТОПИСЬ окончена моя.

«Окончен» труд, завещанный от Бога мне, грешному:

Недаром многих лет свидетелем Господь меня поставил.

Когда-нибудь монах трудолюбивый

Найдет сей труд, усердный, безымянный,

Засветит он как я свою лампаду

И, пыль веков от хартии отряхнув,

Правдивые сказанья перепишет.

ПЕРЕПИШЕТ.

Читающий ЛЕТОПИСЬ костромских и посткостромских лет, написанную Дедковым, как бы ПЕРЕПИСЫВАЕТ, передумывает правдивые сказанья первоистока. Это делает каждый, в ком есть сердце.

Игорь работал по ночам.

Однако близок день. Лампада догорает.

Еще одно последнее, сказанье…

Пимен уходит, Самозванец итожит его монолог. Вот КОДА:

Борис, Борис! Все пред тобой трепещет!

Никто и напомнить не смеет о жребии несчастного младенца!

А между тем отшельник в темной келье

Здесь на тебя донос ужасный пишет,

И не уйдешь ты от суда людского,

Как не уйдешь от Божьего суда!

Не очень УЖАСНЫЙ ДОНОС писал наверх по команде некто Павлов — один из авторов НАДЗОРНОГО ДЕЛА, биограф Дедкова от ГБ, — писал, но вполне ужасный, и сам Дедков. Надзорное дело Ахматовой составляло 90 томов и было сожжено к досаде ФСБ. Сейчас каждый том на европейских аукционах стоил бы миллионы.

Если есть в этом зале посланник любимого Ведомства, особенно любимого в Костроме, я умоляю их сохранить то, что записано было за Дедковым. Фигура его будет вырастать, драгоценным будет каждое свидетельство о нем.

Ибо свидетельства Дедкова драгоценны. Дорого яичко ко дню Христову.

Запись 23 ноября 1978 г.

Прекрасное, великое было время, пишут Шагинян и Эрнст Генри. Несмотря на трагические ошибки и беды. Характернейшее умозаключение ВЫЖИВШИХ… Их можно понять. Но истины в их словах нет, потому что существует угол зрения тех, кто не выжил, не уцелел, тех, кто скрыт за словами о трагических ошибках и бедах, и этот угол зрения не учтен, и нужно многое сделать и восстановить, обнародовать, чтобы он был учтен, насколько это теперь возможно. Радость выживших и живущих ХОРОШО ПОНЯТНА. Как нам представить себе и понять отчаяние и муку тех, кто не дожил, кто так навсегда и остался в тех великих временах со своей единственной, бесцеремонно оборванной жизнью.

…В полутемном кабинете конопатый потолок.

Не берет его побелка. Мел воруют? Белят мелко?

Скуден свет и низколоб.

Ванька-каин на паркете — ворошиловский стрелок.

А вот и КРАСНЫЙ УГОЛОК. Тут не дерево, а кафель.

Он ученый, Ванька каин: он уважит и усадит,

по волосикам погладит,

для начала вырвет клок…

Как я Ваньку обелю? Как я губы разлеплю?

Где я зубы соберу?

Я забылся в кабинете — пробудился на рассвете

над оврагом на юру во березовом бору.

И кидают нас в известку — кто убит, кто не убит —

всех дотла сожжет карбид. Выбелит МОЮ БЕРЕЗКУ.

Тонкий выступит мелок. Заровняют страшный ЛОГ:

БЫЛИ КОСТОЧКИ — И НЕТ! Только в роще БЕЛЫЙ СВЕТ,

только слабое сиянье возле каждого ствола

вам напомнит, россияне, про великие дела…


Продолжаю запись: …кто так и остался в тех великих временах со своей единственной, бесцеремонно оборванной жизнью. И еще — неизвестно, когда дойдет черед! — как представить себе судьбы семей, жен, матерей, братьев и сестер, но более всего — детей! — ВОТ ГДЕ ЗИЯНИЕ, вот где самое страшное, вот где те неискупимые слезы, которые никогда не будут забыты, ИНАЧЕ НИЧЕГО НЕ СТОИМ МЫ, РУССКИЕ, КАК НАРОД, и все народа вокруг нас, связавшие с нами свою судьбу, тоже ничего не стоят, ни до чего достойного и справедливого нам всем не дожить. Не выйдет. Достоевский знал, что те слезинки неискупимы, он откуда-то знал эту боль, перед которой вся значительность, все надутые претензии, всё возвышение человеческое, все САМОВОСХВАЛЕНИЕ ВЛАСТИ и преобразователей русской жизни — ничего не значат. Шум. Крик. Безумие. Тщета. Ничто.

… Гарант гарантировал сотни смертей

отцов, матерей и детей. И ДЕТЕЙ!

Доподлинно триста и тридцать одна

в БЕСЛАНСКУЮ ЛЕТОПИСЬ занесена.

Трудись, ЛЕТОПИСЕЦ, докуда не сшиб

тебя вороной бронированный джип

с лиловым отливом как лунная ночь —

и ты от такого подарка непрочь.

Везет нам — и в жизни и в смерти порой:

ты будешь в веках ТРИСТА ТРИДЦАТЬ ВТОРОЙ.

Дерзай же! Надейся! Господь справедлив:

недаром у ночи лиловый отлив.

Свечу погаси — чтоб сияла звезда.

Умрешь ты недаром: УМРЕШЬ СО СТЫДА.

Гарант гарантировал сотни смертей

отцов, матерей и детей. И ДЕТЕЙ!

…Докончу абзац: Шум. Крик. Безумие. Тщета. Ничто.

Сколько бы силы ни было за теми претензиями, сколько бы могущества ни пригнетало нас, ни давило, — все равно нич­то, потому что те слезы переступлены и СДЕЛАН ВИД, что не было их вовсе. Вот вид так вид: не было. То есть было, но все равно не было. Не было. По всем лесосекам давно уже сгнила щепа и поднялись мусорные заросли. Не было. Ничего. ТАК ВЫРЕЖЬТЕ НАМ ПАМЯТЬ, это самое надежное. В генах ту память нарушьте, и пусть дальше продолжается нарушенная. То-то всем станет легко. И ткнут меня носом и скажут: гляди, это рай, а ты, дурак, думал, что обманем… и ударят меня головой о край того рая, как об стол, и еще и еще раз — лицом — о райскую твердь, и, вспомнив о безвинных слезинках своих детей, я все пойму и признаю, ЛИШЬ БЫ НЕ ПРОЛИЛИСЬ ОНИ, — жизнь отдам, кровью истеку, ОТПУСТИТЕ ХОТЬ ИХ-ТО, дайте пожить, погулять по земле, траву помять, на солнечный мир поглядеть, — и еще взмолюсь втайне — ДА СОХРАНИТСЯ В НАШИХ ДЕТЯХ ПАМЯТЬ,пусть выстоит и все переборет, и ПУСТЬ ДОСТАНЕТ ИМ МУЖЕСТВА ЗНАТЬ и служить истине, которая, не может совпадать с насилием, потому что насилие ничего не строит.

Это, мой дорогой, СОБЕСЕДНИК СЕРДЦА, это есть памфлет, это есть героическая поэзия. Главное, коренное твое свойство, таимое и глушимое, но вот оно! Оглядываюсь кругом — и никого подобного тебе не вижу. Будто нет МУЖЕЙ. Один есть… но и тот -Ксения Котляревская. Нет ее в нашем собрании — но не потому что оно — СОВЕТ НЕЧЕСТИВЫХ, а потому, что без нечестивых собрания не обходятся.

Сам про себя я знаю брюхом, что попаду я в зубы ХРЮХАМ,

но я горюю не о том. А вот о чем: как быть на бойне,

куда мы гонимся, гуртом? Как быть САМИХ СЕБЯ ДОСТОЙНЕЙ?

И что в тебе заговорит, когда так ярко озарит,

что НАПОСЛЕДОК НАПРОСВЕТ УВИДИШЬ СОБСТВЕННЫЙ СКЕЛЕТ

и душу?

Мы прожили с тобой время подвешенной БОМБЫ, жили в готовности к худшему. Одних согнул и растоптал этот психоз, другие на нем сделали бизнес. Ты из тех редких людей, которые не поддались душевной панике. У тебя образовался угол зрения, чьи лучи ОТТУДА, из гибели, С ТОЙ СТОРОНЫ. И видя то, до чего НЕ ДОЖИЛИ солдаты, но ухитрились дожить генералы, ты возжелал, один, на земле, еще теплой от пепла, возжелал залечь с пулеметом в ложбинку, откуда будут видны эти генералы, выползающие из убежища. Они не мыслили погибнуть — но ты, всегда мягкий и добрый, как я тебя помню, ты сжимаешь губы в ниточку и косишь, и косишь этих выползков.

Ты встречал афганские гроба. Ты оплакал пассажиров самолета, сбитого генералами над Кореей. Мы были современниками венгерских и чешских ужасов. Ты писал об Астафьеве — Астафьев стаскивал ботинок с ноги и швырял в телевизор, кромешно матерясь. Ты ловил его за язык, но я, переводчик, тебе тогда не сказал, а теперь говорю: мат Астафьева — это сосуд, где выбродило благородное вино чистейшей любви ко всем нам, мать нашу так. Матом изъяснялись в Политбюро и в Секретариате СП СССР — но это совсем другой мат. Матерятся, обильно и безвкусно, русские гости из-за рубежа, забывающие русский язык в своих трусливых эмиграциях. Когда ОНИ матерятся, я немею, будто наливаясь свинцом.

Улыбнись: подъезжаем к Щелыкову, в «буханке» человек 8, хозяин жизни и миллионов, мордатый парень лет двадцати, вынимает мобильник: — АЛЛО, БЛЯ!

Иннокентий Анненский писал, что ему милее всего ВСЕ БЕЗОТЗЫВНОЕ, все БЕССОЧУВСTBEHHOE.

Я люблю все, чему в этом мире

Ни созвучья, ни отзвука нет.

И еще:

И музыка мечты, ЕЩЕ НЕ ЗНАВШЕЙ СЛОВА.

Ты, мне кажется, унаследовал — через голову самых громких поэтов, безмерно обязанных Анненскому — его чуткость и музыкальность, но в ином жанре, так сказать. В жизни это называют тактом, это дар, какое-то чутье, опережающее впечатление. Когда я написал, что

раскаянье опережает грех,

эту простоту ты повторял. Быть может раскаянье и страховало тебя от греха?

Докучный лепет горя Ненаступивших лет.

Все эти невстречи Ахматовой и Цветаевой — не отсюда ли?

Как ты любишь ставить вопрос вместо точки…

Скажу по секрету: ТВОЕ ВЛИЯНЬЕ, к сожалению, поздно, но определенно я испытал.

Дневники в новомировских публикациях, отксеренных Ольгой Ксенофонтовой — Оля, спасибо! — я перексеривал и дарил, что-то зная чуть не наизусть.

Редкое чтение — начнешь и не можешь оторваться. Эффект правды, но правды глубокой, ИЗГЛУБОКА, опертой на то, что и я люблю — тут Герцен, Белинский, Некрасов. Особенно Некрасов — наш БУКВАРЬ, кладезь формул для определения «загадочной» современности. Вот пишу, а в памяти торчит:

Бичуя маленьких воришек

Для удовольствия больших

Являл я дерзости излишек

И похвалой гордился их…

Только ни тебя, ни меня они, большие, не хвалят. Ибо не читают нашей писанины.

Мою ты читал — замечательно великодушно, заставляя подтягиваться до твоих оценок.

Оцени:

Арабу Хоснию Мубараку за рифму благодарен я.

Когда поймаешь вора за руку, он отопрется: НЕ МОЯ!

Тогда с постыдною поспешностью ты сам же прочь бежишь как тать

перед ужасной неизбежностью затрещиной ему воздать.

У Хосния детишки хосники и жен несчетно — красота!

А мы, стыдливые христосик и, произошли не от Христа.

И смят оклад, и с мясом вырвано старинной ризы серебро.

В чулан заброшен образ Тирона как непотребное добро.

Богатого от небогатого угодник сей не отличал,

но брал за ворот вороватого и перед Богом обличал.

…Страна разорена и продана. Торг в алтаре, в чести жулье,

затем, что Тирона Феодора не чтит отечество мое.

Воровать — и чтить берущего тебя за ворот? А не воровать — не выжить. Таков момент.

Ты был человек ДОЛГА. Тебе понадобилась строчка И ДОЛОГ РУССКИЙ ДОЛГ — и донес ее до могилы. С нее начинается предсмертная твоя книжка. Вышли еще две книги, одна лучше другой. Тут был армянский вечер, я изображал средневекового книжника. Армяне уподобляют КНИГУ — ИКОНЕ. У них одних в нашем легкомысленном мире празднуется ДЕНЬ ПЕРЕВОДЧИКА.

Ты один в Костроме в «Северной правде» писал о грузинских переводах. Представь же себе нынешнюю областную газету со статьей о переводах… Твои статьи о театре, о кино, особенно о польском кино времен Ярузельского — дорого, опять, яичко ко Дню христову — твои очерки о людях задавали УРОВЕНЬ нашей культуре. По твоим стопам стал я издавать культурное приложенье к областнойгазете -и получил по рукам. Чуть кости не сломали. Но удар был мягкий, форма комплиментарная. Мягко стелют…

Итак, о ДОЛГЕ. Ты стихов не знаешь, они — тебе и о тебе. И того не знаешь, что мы, любящие тебя и безмерно тебе благодарные, и Тамара твоя прежде всех — собираем деньги на издание твоей Переписки. Она же — и венок тебе венок из воспоминаний, из восхищения — тех, кто тебя помнит и кому ты помогаешь жить. ЖИТЬ, мой дорогой — а не ВЫЖИВАТЬ.

Половина денег украдена в соответствии с законом, рассчитанном на общее жульничество. Такова презумпция. И нет исключений. А ведь ты БЫЛ ИСКЛЮЧЕНЬЕ в общей культурной жизни — ты жил праведнее других и многих.

Вор пойман за руку, но уверяет: РУКА НЕ МОЯ.

Вруке его зажаты, однако 35 тысяч на твою книгу и на памятник героическому пожарному псу Бобке, спасавшему младенцев из огня. Святое дело. Святые деньги. Но кулак не разжимается — как не может разжаться кулачок африканской мартышки, полный лакомых зернышек. В дырку сухой тыквы лапку-то она просунула, а обратно кулачок — никак.

Пушкин хулиганил насчет еловой шишки, которая ТУДА — легко и приятно, а ОБРАТНО — сам понимаешь… Теперь в Литмузее, откуда наши деньги украдены, торгуют золотом. Где еще и торговать — как не в благородном собрании. Почти в алтаре…

Вещей священный распорядок

в житейский хаос превращен.

Мой век земной обидно краток,

но ВЛАСТЬЮ ДОЛГА облечен.

Она неявна и безвестна,

в заботах малых без конца…

Но. ставить надлежит. на место.

стол. стул. лжеца и наглеца.

Незамедлительно и прямо.

Так действует пружинный спуск.

Так выгонял менял из Храма –

под зад коленом — Иисус.

Лотки с товаром богомерзким

круша и повергая в грязь,

Ha греческом и арамейском

ПОБЕДОНОСНО МАТЕРЯСЬ.

Добавить комментарий

Ваш e-mail не будет опубликован. Обязательные поля помечены *

*