Вязь и грань

Ирина Роднянская

Владимир Леонович
Владимир Леонович. Фото Т. Пакельщикова. 7 июня 2013 г.

Прибегая к окольным символам, настраивающим в лад поэту, рядом с названием первой значительной книжки Владимира Леоновича «Нижняя Дебря» (1988) можно вывести и такое: «Древесный измарагд». «Измарагд» (изумруд, драгоценный камень) — так назывались на Руси изборники душеполезного чтения. Это образ мировой книги, неколебимо драгоценного «словесного» предмета (впоследствии вытесненный западноренессансным: «мир — театр»): «Держит путь бродяга-книжник / Тыщу лет назад. / На боку лежит булыжник, / Изнутри — агат. / Камень грубо запелёнут / Непроглядной пеленой. / Сделай срез — глаза потонут — / Верный срез волосяной… / Рукопись в холсты укутал / Вологодский Дамаскин…» Древний пласт речи и смысла ищет верной руки, рассекающей смертные пелены и, выйдя наружу, «летит, как змий-семикрылат» (разве тоже не заставка в старинном роде?). К таланту Леоновича примешано что-то затейливое, «ремизовское», словолюбивое. История волнует его больше, чем своей поступью, — речью, «славянщизной».

И роднее всех святынь
Невзначай в избе крестьянской —
Наша гордая латынь —
Кровь моя и смысл славянский.

……………………………………………….

Остался голос — эти земли
По голосу — восстанови!
Поэт, родимой речи внемли,
Родное слово оживи.

Быль внесловесная, засловесная остаётся жутким анекдотом. Некогда в Угличе: «Царевичево тельце / смердит — не довезти, / и надобно младенца / другова извести… Поехал саркофажек, / а мальчик там — чужой. / И чей там замордован / и похоронен крик?» Этот «мотивчик окаянный» в «нерасколдованном черновике» Мусоргского — для Леоновнча безвестно пропавшая, не искупленная «умным звуком» кровь истории.

Книга-изумруд, книга-агат — она же древесная книга, книга-древо. «Дебря Нижняя моя, всё наследье родовое» — ведь не одно только старое название костромской улицы имел поэт в виду, выбирая имя для охватившего многие годы сборника. В его лексиконе «древесина» (этим словом он не раз пробует дерево как бы на «срез волосяной», подобно той запелёнатой рукописной древности) — конечно же, не переработанный стройматериал (как и в словаре Даля, это живые «деревянистые части растения»), а материя Руси, русского Севера. И материя эта, «севером измученный коленчатый сучок», порой упрямее, заковыристей всякого камня:

Вот тропиночка, и вот она,
по колену — поверни,
по чернолеси намётана —
ходил третьёва дни.

Неподатливость, испытующая человеческий дух…

Разумеется, Леонович — поэт современный. «Бродяга-книжник» (не инок, не мирянин: «… гонит поп, и мир не примет душу странную твою»), фигура «пред-поэта», с безотказным чутьём отысканная Леоновичем где-то в культурном кругозоре славянского барокко, являет лишь исторический прототип нашего поэта, им для себя облюбованный. Образ перехожего человека, лёгкого на подъём, со стороны зоркого к месту и люду, но не оседающего в быт; образ любомудрствующего созерцателя и «жизнесписателя» как нельзя больше ему к лицу, но современность преломляет эти свойства в качества проницательного портретиста и ходатая за многие судьбы. Внимание поэта многократно отдаётся человеческому лику и жесту и через них — душевному устою. Сперва он пробует набрасывать эти лица скользящим журналистским пером, имитируя открытую Евтушенко новеллистичность («Анюта», «Прораб»). Но такие рассказы удаются Леоновичу худо. Сродни ему другой способ: «Людей я знаю по себе: услышу — и переиначу». «Знаю по себе» — вовсе не то же, что: меряю на свой аршин. «Пластику Лаокоона надо понимать — костями». То есть своим костяком, своим позвоночным столбом чувствовать, как трещат они у обвитого змеями страдальца, как рвётся его сердце за удушаемых близких. Тогда, перевоплотившись, — передашь. А «переиначу», по Леоновичу, — «возвышу», окружу золотым иконным небом, и эта «иконописность» преследует у него цели не идеализации, а выявления духовного рельефа. Сличу три стихотворения, где рука Леоновича-«изографа» резко узнаваема. Первое из них — «Страх» — своего рода автопортрет. Герой, внявший велению чести («Но призрак чести вырос, / как статуя, во мгле, / вернулся я и выгрыз / позорный след в земле»), с грустью отстраняет от себя торжество победы: «А мне теперь, ей-богу, / не много чести в том / и радости не много / в бесстрашии моём». Второе, «Страсти Егория», воспроизводит икону «с житием» Георгия Победоносца, а вернее — «сквозь» неё, самого богомаза, его неповреждённо детскую концепцию жизни: «… жарят Егорья… Варят его — он глядит, как дитя / из колыбели. / Видя мучители доблесть его, / чудной женою прельщают его, / вынув из вара. / Тут, пролетев, ему зренье затмил / ангел и мученик наш посрамил / лесть Велиара». Но в финале поэт, державшийся на улыбчивой дистанции от иконописца и его точки зрения, совпадает с ним в сути моральных оценок: «Стерпит, покоен во славе венца, / страсти Егорий свои до конца / повествованья. / Глядючи в небо, дракона сразит. / Но никакого не изобразит Лик ликованья». Третье стихотворение — будто бы жанровая картинка: «Надевает он шляпу чудную, / веник плоский под мышку берёт, / шагом мелким и косным в парную, / опираясь о стенку, идёт». Все видали таких стариков, часто — армейских ветеранов. «Страстотерпец, безвестный подвижник / На высоком полке распростёрт… Терпит муки, никимже не мучим, / и на досках во славе умрёт. / Так как это, пожалуй, что близко, / оставляет — в случае чего — / он у банщика ключ и записку, / где фамилия, адрес его». Поначалу юмор, а в сущности, драма — не старческого тела, обречённого смерти, а беспокойного духа, любой ценой ищущего экстаза. Поэт и его помещает в сияющее иконное поле, плав но вводя славянизм «никимже». В первом случае — романтическая рельефность обобщения (отзвук афористичных мартыновских аллегорий: «И вскользь мне бросила змея…»). Во втором — столь же чёткий извод целой духовной эпохи. Но и в третьем — как у гротескно-трагических шукшинских персонажей — лик, крупно запечатлённый сквозь сиюминутную суетливую мимику. И общий итог всех трёх, извлечённый из традиционных пластов нравственности: суть не в победе, не в её плодах, а в одолении себя, во внутреннем стяжании, подвиге.

Поэту нужны примеры, ученичество, побратимство, культ возвышенной личности, мартиролог. Неподражательный (хотя стилистически отзывчивый и сознательно владеющий стилистическими образцами), он хотел бы подражать нравственному деянию. (Недаром первая же страница отмечена учительским» именем Александра Яшина.) В ставших непременными для нашей новейшей поэзии стихах о героях и мучениках русской культуры он силится не сам сказаться в чужой трагедии, а даёт ей «до костей» проникнуть в себя. «Какой высокий дух сегодня изнемог!» — можно воскликнуть над его Боратынским, над его Батюшковым.

У Леоновича многое, притом из лучшего, так или иначе потянулось от двух «портретов», сгруппировалось вокруг двух лиц, с одним из которых поэт имел жизненную, а с другим — чисто духовную встречу. Поэма-воспоминание о Твардовском не уместилась в книжке, но отпечаталась в ней своими ответвлениями — о шлюзе, исподволь совершающем «свободы чёрную работу», поднимающем воду до черты, когда «уже преграда не нужна, уже расходятся ворота»; о поваленной ветрами лиственнице с «шелковистой душой» и железной древесиной. И особенно — рассказом о затопленном наполовину Калязине, жёстко точным и не без отчаянного даже юмора.

Под Волгой — щебень и пустырь.
Снесли, как дети, не оплакав,
полгорода и монастырь,
что устоял против поляков.

Концовка «Калязина»: «Однако я себя ловлю / на сетовании бесплодном — / не то в характере народном: / за лёгкость я его люблю!» — заставляет вспомнить «За далью — даль», противоречивый внутренний баланс её автора. И ведёт Леоновича не инерция лирических ямбов Твардовского, не заразительность его «мимики», а завещанная им готовность болеть за родное, о чём — ещё одно «калязинское» стихотворение, написанное иначе:

Лягушки звенят в потопленном бору,
такие лиловые и голубые!
Когда, я не знаю — весной, поутру, —
а только не вынесу этой судьбы я.

И пальцем не тронут, никто не убьёт,
а только не вынесу жизни родимой…

Это глубоко личное — тоже лист в венок Твардовскому.

Невольно робею перед разговором о встрече Леоновича с Галактионом Табидзе, ставшим для него лирическим светочем и источником «тайного жара». Ведь год от года шумит спор: переводы это или нет и можно ли «так» обходиться с иноязычным поэтом? Если без обиняков, это, очевидно, не переводы, — что, в частности, ясно из сделанного самим Леоновичем сопоставления подстрочника со стихотворной вариацией на его тему («Дружба народов», 1977, № 5). Но, заботясь о норме, будьте же внимательны к особенному, исключительному. И не торопитесь объявлять созданную Леоновичем «галактиониаду» только фактом его собственной лирики. Сложилось так, что оригиналом для него стал не корпус стихов Г. Табидзе, а личность поэта: стать, походка, жест, вкус, «мелодические иероглифы» стихового напева и, наконец, участь. Так переводить — нельзя (не всякому достанет сил, но, главное, объектом перевода должно быть в каждом случае произведение, эмансипировавшееся от биографических условий и законченно-самодостаточное). Но воскрешать так — достойное, славное дело. Леоновичу удалась золотая легенда Галактиона — писанная во имя его, а не своё. Для него Г. Табидзе — определённым образом «последний поэт» (в одноименном стихотворении Боратынского Поэт выбирает такой же конец), рыцарь вымирающей поэтической чести, протагонист трагедийного поэтического действия. «Последний» в том смысле, что не дал унести себя потоку обстоятельств, отпрянув в дальний героический век и замкнув его собой:

Сгорев гордыней и досадой,
ты взмыл — покинул Муштаид.
Ты говорил, что век десятый
в горах, как облако, стоит.

И дальше не единым мигом
громада эта не пошла.
Турецким и татарским игом
поэзия пренебрегла.

Идёт речь «о жертве, о жесте высоком»: «Этот подлинник неуследим. Подвиг подвигом переводим».

В книжке Леоновича «галактионовский» цикл представлен, собственно, не как переводной — как «девять заповедей» грузинского лирика (можно бы сказать: «девять изображений»). И тот, кто, не ожидая текстуального, чает какого-то иного сходства с оригиналом, не может не подивиться преображению голосовых данных посредника-Леоновича, его медиумичности. Куда делась разностопная вязь северных стихов («Где-то тут наверняка / положили встретиться, / у Кичмень-городка / деревенька така: Светица»), вполшепота накрапывающий говорок («Висит мусеничок / из капельных пылинок, / осенний паучок / настроил паутинок»). Едва перейдён порог к Галактиону — долгое дыхание, кантилена: «Дай блаженному грузину / опрокинуть возле трона / всю цветочную корзину / золотого Трианона». Какая теперь стремительность! — «…как луч отлетевший, мгновенная эта, певучая эта стрела». Сколь точное чувство поэтической эпохи, её дня и часа в стихах, исполненных послеверленовскими, послеблоковскими, послерильковскими средствами: «Припадает к чаше яда / демон горечи вечерней. / И во мрак летит аркада — / своды золота и черни» (а ведь переводчики Табидзе часто остаются в стилистических границах девятнадцатого века). И что за величавость, что за дивные котурны в последнем звене цикла (источник которого восходит к поздним годам Табидзе)— о Пушкине и жующей черни. Леонович тут с головой канул в «недопустимый» сеанс поэтического спиритизма. В пустом кафе (сценическая площадка стихотворения) он представил фигуру самого Галактиона, понудив его предельно повысить голос и предчувствии собственного исхода — самоубийства как акта непокорности идеологическим насильникам — сопоставленного с кончиной русского поэта:

Для избранников этого ранга
честь жены, честь эпохи — одно, —

сближение, конечно, привнесённое Леоновичем. От оригинального текста осталась одна рама, но в неё вставлен безошибочно узнаваемый лик самого Табидзе.

Отсюда не следует, будто в антологиях нужно предпочитать «не-переводы» строгим переводам. Но признаем: внеся в русское поэтическое сознание образ и духовную ауру Галактиона Табидзе, Леонович поставил переводчиков грузинского поэта перед отметкой горней высоты, до которой они впредь обязаны дотягиваться.

Два слога — «северный», сурово-ямбический или прихотливо-петлистый, и «южный», «несловесный, полногласный чистый трепет сокровенный», — эти два голоса в стихах Леоновича не слетают с поверхности контрастными арабесками, а исходят из существа мысли. За ними — два образа свободы, безусловной для поэта ценности. Один я назвала бы органическим, другой — романтическим. Один дружен со словом «терпенье», другой со словом «честь». Один связывается с произрастанием, укоренением («Терпения кривое древо, расти-расти, боли-боли… И кто усвоит подвиг твой…»; «Бук растёт, раздвигая граниты… Корень скручен и камень завинчен»), с трудом рожденья («Не видел я, как женщина рожает, / но как мужчина правду говорит, / я видел… Лопнули железные тяжи…»). Другой — с прорывом, полётом, горным отвесом («И кто-то перевал осилит, / отпыхиваясь тяжело. / А ласточка летит навылет / и невредимо — сквозь стекло. И только звёздчатая брешка…»). Знаки «вязь» и «грань» — это просто моя попытка передать культурно-традиционный колорит двух форм свободного самостояния личности, ибо одна отсылает у Леоновича к Руси, а другая, по давней романтической привычке русских поэтов, — к Грузии, а через юность Галактиона (Париж… Верлен… Лоэнгрин…) — и к Европе. Евгений Боратынский, в первой молодости глядевший «лордом британским», Байроном, — созревши духом, «этой воли сам не пожелал», «навсегда отрекся слов» и посеял взамен бор, угадав «в тенистых сучьях отречённые слова»:

Здесь Родос — прыгни! Здесь, моя душа.
Пускай в Европе вольность шевелится —
Свобода исподволь и хороша.

А Галактион, чью «душу воспитала грань»:

Чей стыд ты искупил, старик, —
и — в небо?
Семь лет перевожу твой крик:
— Тависуплеба! —

(«Тависуплеба» — по-грузински «свобода»).

Отвлечённая типология требует, чтобы эти два образца духовной свободы противостояли друг другу. (Напомню что в начале века была в ходу, с лёгкой руки Сергея Булгакова, антитеза «героизма и подвижничества»). Между тем в стихах Леоновича «высокий жест» и «свободы чёрная работа» без прекословий восполняют один другую. Им нечего делить, они строят единое культурное пространство. И намеченный таким образом облик души, объединяя корневую органику жертвенности с напряжённым чувством личного достоинства, отвечает актуальной заявке на человеческую полноценность.

По изд.: Роднянская И. Б. Движение литературы. — Т. 2. — М.: Знак: Языки славянских культур, 2006. — С. 162—169.

«Свобода берёт своё…»

Владимир Леонович

Имя прадедово

Нет ни кликов, ни откликов,
течение неколебимо.
Прадед мой был Василий Облаков
из Любима.
Сиротеют потомки:
против времени кто ж пробьётся?
Огонёк на потёмки —
имя прадедово остаётся.
Так блуждаешь — долго да около, —
жребий русский.
Был ты Облаков —
стал Боголюбский.
Припаду ли когда на паперти
к твоему надгробью?
Я, обязанный матери
сильной кровью,
между мусора прусского
и родимого благосвинства
пе-ре-нял жилу русского
духовенства.
В эту жилу вбежала
и запенилась кровь отцовская:
там Мицкевичи, там Варшава —
воля польская.

Друзьям тех лет

Вл. Глотову

Нам было по двадцать, нам было по сорок…
Смолкает наш пафос, стареет наш порох.

Но всё-таки Брут обучил нас латыни,
но всё-таки жизнь — это память святыни!

Мы были суровы, а стали угрюмы.
Давайте напишем БЫЛОЕ И ДУМЫ —

нам память сердечная не изменила
и всё похороненное сохранила.

Дворы подметали, капусту грузили…
Одно титаническое усилье —

вот мы.
Вот единый на долгие годы
задержанный вдох. О терпенье свободы!

Объяснительная записка

содержанья охранного,
жития ради странного и сугубого сыска приста́вного
мною составлена.
Филология, помоги в кровь не драться!
Не о Боге я, братцы, хоть Его попущением
хульны ереси на нь писахом…
МЫ ОБЯЗАНЫ ПРОСВЕЩЕНИЕМ НАШИМ
ЧЁРНЫМ МОНАХАМ.
Связным времятечением — тем списателям и учёным
в постриге, в облачении белом и чёрном.
Не оставивший имени паче славного нарекаем —
и к родимому вымени всласть приникаем.
Перемазаны киселём-кашей — ликованье и резвость!
ЧТО Ж КУСАТЬ НАМ ГРУДЬ КОРМИЛИЦЫ НАШЕЙ —
ИЛИ ЗУБКИ ПРОРЕЗАЛИСЬ?
Мы обязаны словом — малым школам прихо́дским,
тёмным книгам крестовым,
дамаскинам своим безымянным —
тверским, вологодским…

ЖИЛ НЫЛ ПОП — НЕГОДЯЙ ДУХОВЕНСТВА.
Филология, помоги,
тут кричит нераве́нство,
и синонимы суть враги.
Кто кому что наследует? Как себя понимает?
Только с Богом священник беседует —
поп начальству внимает
и последнего русского евангелиста
так с амвона поносит — святых выноси…
ДУХОВЕНСТВО РУСИ ИСТОРИЧЕСКИ ЧИСТО.

70-е годы

* * *

В. Курбатову

Не поддался на переков
главный колокол Соловков.

Через пару конвойных миль
он шпангоуты проломил

и ушёл, утопив конвой,
и повис над морской травой,

и висит, не дойдя до дна,
соловецкая тишина

от него
одного.

Царь-свеча

В моём отечестве любому палачу
всегда в достатке памяти и чести.

На Красной площади, на Лобном месте,
поставить надлежит свечу
за упокой невинно убиенных,
крест высечь в камне и звезду —
два символа и знака сокровенных,
умерить скорбью их вражду.
Равно пригодны для распятья
крест и звезда.
Хоть мёртвые, теперь вы братья,
товарищи и господа.
А место Лобное, конечно,
задумано и было как подсвешня
для небывалой Царь-свечи.

Постой минуту.
Помолчи.

Песня

Анатолию Жигулину

Кабы дали три жизни да мне одному,
я извёл бы одну на тюрьму Соловки,
на тюрьму Соловки, на тюрьму Колыму,
твоему разуменью, дитя, вопреки.

По глухим деревням Костромской стороны
исходил бы другую, ХОЗЯИН И ГОСТЬ,
на студёной заре ранней-ранней весны
в сельниках мне так жарко, так чутко спалось!

Ну а третью отдал бы чёрно-белым горам,
и друзья бы меня величали: Ладо…
Сколько раз бы я жил, столько раз умирал,
ну а как умирал, не видал бы никто.

Я бы так умирал, как заря ввечеру,
уходил-пропадал, как больное зверьё…
Только раз я живу, только раз я умру,
а потом я воскресну во Имя Твоё.

Два стихотворенья

А. Д. С.

1. АРХАНГЕЛЬСК, 3 ИЮНЯ 1989 ГОДА

Я забылся, хоть не спал,
не видал из-под руки,
как старик свои снимал
стоптанные башмаки,
а когда мои надел,
а свои ко мне пихнул,
я поднялся и зевнул
и на вора поглядел:
— Нет, отец, нехорошо
находить, где не терял,
а, наверно, ветеран…
Вздрогнул! Встал он и пошёл
как-то боком, шарк да шмыг,
из вокзальных горемык —
стоптанный сороковой,
да и тот, видать, не свой.
И пропал, сутул и сух,
и на головёнке пух.
Так мучительно похож —
на кого же? На кого ж?

А в гостинице с утра:
— Нету мест! Не будет мест!!!
…На того, кого вчера
распинал народный съезд.

2
Невесомый мотылёк
гнёт цветочный стебелёк.
Может быть, толика плоти
есть в пыльце и позолоте?

И кругом летает он
и не делает посадки.
Но опять ему поклон,
и опять ему поклон —

и какие тут загадки?

Пушкинское Давыдково

Александру Бурлуцкому,
подвижнику широкого профиля

Вся домна зиждется на пне.
Покоится же пень кессона
на праморском гравийном дне
незыблемо и безусловно.

Геолог скажет, сколько тут
мильонов лет по вертикали.
Сегодня домны не растут…
Я не к тому, что мы пахали,

а больше, собственно, к тому,
что и сегодня тоже пашем —
и я зимую в терему,
где печь сложил как ЭЙНШЕНТ РАШН.

Под скрип гусиного пера
туманным взором скат объемлю…
Мой пень поменьше: полтора
на полтора и два под землю.

Печной фундаментальный пень
закладывается из бута.
Художественная работа:
сложить двухъярусную печь
в два полных этажа, притом
с лежанкой детской на втором!

Когда-то были печники…
Мне попадались черепки
Екатерининского века.
Раскоп — моя библиотека.

Фигурный динас, изразцы,
глазурь голубизны небесной,
фаянс певучий… Кто ты, рцы,
печной ваятель, гений местный?

Здесь Пушкин, хоть не Александр
Сергеевич, а Юрий Львович,
глядел с лежанки в зимний сад —
как я, безродный Леонович[*],

гляжу, и не сулит конца
благое дело созерца-
ния дерев — им лет под триста —
могучих лип полукольца.

Морозно, радужно, искристо.
Где огорода голый скат,
воображаю белый сад
сто лет вперёд или назад,
экскурсовода и туристов.

Январский полукруг зари
мне шлёт сквозь ельник тонкий лучик.
В пушистых ветках снегири,
как личики Бурлуцких внучек.

Дед бородат и синеглаз.
За ним — Урал, Кубань, Кавказ,
полярный Врангель — полстраны
обжиты им. ИМ СПАСЕНЫ —
так я свидетельствую в вышних
без объяснений, делу лишних —

БУРЛУЦКИМ ЛИЧНО СПАСЕНЫ
ОТ ВЛАСТНОЙ ВРЕМЕННОЙ ШПАНЫ
ЛЕСА И ВОДЫ, ПТИЦА И ЗВЕРЬЁ,
НА НЁМ СТОИТ ОТЕЧЕСТВО МОЁ.

Заботника и знатока земли
не подстрелили, не сожгли,
и ни потравы, ни покражи
не знал его глухой кордон,
зане СПАСАЮЩИЙ — СПАСЁН.
Его не посадили даже!
Не встретил на тропе варнак.
Жив праведник! — такое диво
в стране родной боголюбивой,
но плотоядной… Добрый знак!

Стареют липы. Нижний сук,
как старика забывший внук,
живёт отдельно, на отшибе
от опустелого ствола.
Вся жизнь в него перетекла,
а смерть живёт в сухой вершине.

А эта липа — сколько лет
устремлена на зимний свет?
Упрямо по диагонали
кренясь, как будто на бегу, —
как лошадь в цирковом кругу,
куда бичом её загнали.

Кольцом аллеи стеснена,
упрямая — живёт навылет.
Зима проходит… Где Она?
И нет, и нет… Меня осилит
разлука.

На дворе весна.
Апреля первая капель
и тайный и беспрекословный
запрет: на выстрел, на дуэль…
И что же будет? Будет сломанный

косой перестоялый ствол?
И мой четвероногий стол,
как пёс больной, меня покинет,
когда Она мне сердце вынет?

И всё? Как, всё? Что делать нам?..
Мне — в том запрете — мять лежанку,
угадывать по временам
пейзажа зимнего изнанку.

Изнанка Солнца — тьма и тьма —
не дай мне Бог сойти с ума…

Придёт июнь, число шестое,
и забурлит и запестрит
твоё Бурлуцкое застолье.
Нам Пушкин тьму заговорит.

За Пушкина мы выпьем стоя.
С ним хорошо нам на земле.
Ты видел деву на скале?
Вот то-то! Прочее — пустое.

——————————
[*] Не совсем так: мои прабабки по отцу — Янцевич и Мицкевич.

Поклон костромским старухам

Река — тогда она была рекой —
снесла меня, едва зашёл по шейку,
но я спасён был бабой костромской
и на плоту отшлёпан хорошенько.

…Всё вижу: мутная вода желта,
а ноги тут же отнялись со страху,
на корточках на лаве баба та
полощет, пялит белую рубаху.

Нет голоса, пускаю пузыри…
Махну рукой… Меня на стрежень тащит…
Янтарно-зе́ркальная изнутри…
Мальчишка тонет и глаза таращит:

весь берег солнечный, костры в цепях,
плоты, платки — отчётливо и колко —
телега с бочкой — мельком, второпях
и навсегда уже… Ой, Волга, Волга!

Но Тот, Кто это сверху видеть мог,
Тот бабу под локоть толкнул: гляди, мол —
вон головёнка, будто поплавок,
то вниз её, то вверх — и мимо, мимо…

ОНА УВИДЕЛА — и в воду плюх!
В опорках, в юбке…
И сегодня в лица
я вглядываюсь костромских старух
и каждой,
каждой
надо поклониться.

* * *

Небезгреховна, небезвинна,
полутемна, полусветла,
серебряная середина —
простая жизнь моя текла,

но Божьей карою обвала,
как Иов, был я потрясён,
и прошлого — как не бывало,
и настоящее — как сон.

Но то, что речь ему расторгло —
и возопил, и был спасён —
мне только сдавливает горло,
и я над кручею взнесён

притихшей тяжестию всею…
И нет чудес, и нет пути.
Но, Боже, участью моею
любимых не отяготи!

Две строки

Я загадал на Тебя.
Вот что сказал мне Исайя:
ИЛИ СПАСЁШЬСЯ СПАСАЯ,
ИЛИ ПОГИБНЕШЬ ГУБЯ.

Много чудесного знал
сын прозорливый Амосов,
но посторонних вопросов
я ему не задавал.

Никаких проблем

На месте нежном и укромном
при обстоятельствах иных
прочесть возможно: No problem
пониже бугорков грудных.
И в милицейском протоколе
записано при понятых,
что всё обман и гадость в школе,
что всех не переловят их
и что страмить других бы надо…
Но чьи теперь смутит умы
дитя всемирного распада
и всесоюзной кутерьмы?

А вот что сказано в письме:
в моей родимой Костроме,
чьё имя славится кострами,
сгорел архив в соборном храме.
Столетий восемь взметено
через замковое окно
за два часа — единым махом!
И Кострома оделась прахом.
Над городом нависла туча
и, сопрягаясь как мозги,
осмысливала этот случай:
да как же это вы смогли…

Да так… Виновных отыскали:
мальчишки голубков пускали,
проёмы не застеклены,
приделы глухи и темны…
Кому нужда в архивном соре!
Как в домне, гуд стоял в соборе.
Провинциальное звено
в таких делах закалено.
У них-то не горят палаты…
Так с кем же, дурочка, спала ты?
Где протокол? Чёрт уволок.

Пришли и смотрят в потолок.
Впервые посетили храм,
похлюпали по чёрной жиже,
вполне бесстрастны и бесстыжи,
как и положено вождям.
Кромешной огненною бурей
здесь выжжен весь
Никитин Гурий.
Что знает горстка пустомель
о славе северных земель?
По саже поскребли: извёстка.
Ни Бог, ни мир им не судья.
Тому свидетельство — статья
«О воспитании подростка».

Властью долга

Вещей священный распорядок
в житейский хаос превращён.
Мой век земной обидно краток,
но властью Долга облечён.

Она неявна и безвестна,
в заботах малых без конца…
Но ставить надлежит на место
стол, стул, лжеца и подлеца —

незамедлительно и прямо.
Так действует пружинный спуск.
Так выгонял менял из Храма —
под зад коленом — Иисус,

лотки с товаром богомерзким
круша и повергая в грязь,
на греческом и арамейском
победоносно матерясь!

Христосики

Арабу Хоснию Мубараку
за рифму благодарен я.
Когда поймаешь вора за руку,
он отопрётся: не моя!

Тогда с постыдною поспешностью
ты сам же прочь бежишь, как тать,
перед ужасной неизбежностью
ему по совести воздать.

У Хосния детишки Хосники
и жён несчётно — красота!
А мы, стыдливые христосики,
произошли не от Христа…

…И снят оклад, и с мясом вырвано
старинной ризы серебро.
В чулан заброшен образ Тирона
как непотребное добро.

Богатого от небогатого
угодник сей не отличал,
а брал за ворот вороватого
и перед Богом обличал.

Страна разорена и продана.
Торг в алтаре, в чести жульё —
затем что Тирона Феодора
не чтит отечество моё.

Явь

Как надо отдыхать от слов?
А — как пешком ходил Белов
по следу сосланных героев
от Вологды на Соловки —
один за всех за тех, у коих
на это ноги коротки.
А классики сидят на месте,
имея свой аэродром
опричь досугов и хором.
Но тут работает возмездье,
и нет у классика чернил,
и отвращение к бумаге,
и кажется ему, бедняге,
что «кулаков» — он сочинил,
потешил племя вурдалачье.
Проспал Россию русский Бог…

Плывут на барках через Лаче
и Лаче-озера обок
валом валят…
Да сколько вас!
И деревень-то ваших нету,
одни-то пустыри сейчас.
Они воскресли по Завету.
Бредут по займищу пустому
обидищами Свидь-реки.
Понадобились развитому
социализму — кулаки…

Понадобится много муки,
про́клятой памяти, науки,
чтоб эти кулаки разжать,
чтоб эти трудовые руки
охулкою не обижать.

Записи. После разговора с бабкой Анной,
голос ещё в воздухе

ИЛЬИН ОСТРОВУШКО БАЖОНОЙ
ТОНЬ МАЛ — ДАК ОН И НЕ ДЕЛИЛСЫ.
ПАХАЛСЫ. РОВНО ПУХ — ПАШОНОЙ!
КОСИЛСЫ. КАК ЖЕ НЕ КОСИЛСЫ!

И выцарапывала камень
ОШШО ТАКА ВИЛАНЬЯ-СОШКА
и обступал валунный рамень
поля, утопшие немножко…

ИНОЙ ТАК ДВОЕМА БЫКАМИ
ИЗ ГЛУБИНЫ ВАЛУН НЕ ЗДЫНУТЬ.
ОШШО И ГРЕХ… НАРОШНО КАМЕНЬ
ТАШШЫШ — КАК НАДО БАБЕ СКИНУТЬ.

Подзол да МЕНЕНЬКОЙ КАМЕШНИК
накормлены за три столетья.
УЖ КАК НАСЕЛ НА НАС КРОМЕШНИК,
ДАК И САМИХ В ХОМУТ ДА В ПЛЕТИ!

У НАС-ТО ШТО — У ИХ-ТО ВОЙСКО!
У ИХ ПРИ ЖОПИНЕ НАГАНЫ.
ВСЕ ЧЁРНЫ — НЕРОБОТЬ СОТОНЬСКА —
ВСЕ КОЖАНЫ КАК ТАРАКАНЫ…

Борами затянуло густо
все пожни после супостата.
А не бывает место пусто
какое было место свято.

ШТО БЫЛО — ГДЕ-НИГДЕ ХРАНИТСЫ.
ВСЕ НОНЕ ПАШНИ ОСТРОВНЫЕ —
БОРЫ, БОРЫ, ДА ВСЁ — ГРИБНИЦЫ,
ДА БЕЛЫЕ! ДА ЯДРЕНЫЕ!

* * *

Через поле, через лес.
Поднебесных и плакучих
елей сумрачный навес —
и никто мне не попутчик.

Тесны тропы бытия.
Топкая глухая хвоя.
Дебря Нижняя[*] моя —
всё наследство родовое.

Уцелел, на счастье, лист
рукописи стародавней —
озарён, глубок и мглист
тёмный свод родных преданий.

И роднее всех святынь —
невзначай в избе крестьянской —
наша гордая латынь —
кровь моя и смысл славянский.

Ничего не запишу —
позабуду без заботы.
Хоть умру — а продышу,
продышу — до той немо́ты.

——————————
[*] Нижняя Дебря — улица в Костроме.

* * *

Сквозь дождь и дерево нагое
свет фонаря едва прошёл —
как ломкой золотой дугою
широкий вспыхнул ореол.

И поэтическое зренье
подобную имеет власть:
вся жизнь вокруг стихотворенья
сомкнулась и переплелась.

Я вижу свет перед собою
и жизнь кругом — и вся она,
и каждая черта — любовью
осмыслена, озарена.

Записи. Писёмушко

Здрастуй Ванюшко мой сынушко бажоный
ни дна годичка незашто посажоный
говорят не виноватый ты Ванюшко
кланяется тебе твоя мамушка
и всем товарищам твоим и всем начальникам
как и звать не знаю величать ли как
прости Ванюшко меня простоголовую
таку негодну дурословую
всё и складываю нонь да причитываю
а писёмушка твово не прочитываю
а прочитыват сын мой Вовушко
он и пишет всяко писёмушко
родной сын посажоный куролесливый
а чужой учёный жалесливый
скажу сделай что дак он и рад
а уходит сам в байну в трубу играт
и пошто эту гадось в рот берёш
такой смирный весёлый да всем хорош
у его труба ли квохчет ли керкает
а ку песню заведёт всю сковеркает
давай брату гыт мать писать письмо
а письмо вперёд и бежит само
нет уж мать по порядку веди не спеши
и ты не слушай меня знай пиши
дуда гнутая сарафаном звать
вся серебряна с такими папинкам
в байны сам сидит раскладёт тетрадь
нуко с птичкама такима с крапинкам
а лони пришло эких-то пятеро
кто таки а говорят с конца озера
дак в палатке ночесь их заморозило
а у Вовушки ни отца ни матери
запустила их в зимню горницу
сама думаю кака может вольница
нет гыт мать мы художники
и тебе ещё может помощники
эти двое-то с двоима жёнами
так что мы тебе не грабители
жаль смеюся говорю что не видели
непутёвого мово посажоного
а ты Вовушко не жанат чево
а гыт мать всё в жизни обманчиво
а сам поглядыват на фотку на сестру твою
на таку же на дуру беспутную
добротой да красотой своей нещасную
в батьку видно тихую согласную
а вот как сынушко заключённой ты мой
одна беда мне с твоей тюрьмой
как пошли дожди да картошка не копана
а сыны ушли дак не прикованы
мне высокодавленье такой степени
ин до звёздочек до края потемени
всю шатат меня ровно пьяную
на коленках в борозде тут и плаваю
изустала да пала да запела я
во всю голову дура угорелая
говорить-то путём разучилася
до того сей год с картошкой добилася
не сердис на меня сыночек Ванюшко
плоха стала я где бы батюшку
нету батюшки нигде нет и в Пудоже
видно ждут меня к себе знать зовут уже
поклонися от меня всем начальникам
каким товарищам как звать величать ли как
а ещё тебе сам напишет Вовушко
напиши ему беспутному два словушка
и за что только Бог меня наказыват
знает все мои грехи да не сказыват

Что, Волга?

Простор воды, фальшив и пресен,
накрыл поёмные луга,
и море зацвело, и плесень
окантовала берега.

Живой, зелёной, жирной пылью
напитана, вода цвела
и отдавала свежей гнилью —
а что ещё она могла?

И видели цветные тины,
и плакали глаза мои:
— Что, Волга? Что твои плотины,
пруды гигантские твои?

И было мне подобье гула
на потоплённом берегу:
— Как будто, милый, я вздохнула,
а выдохнуть и не могу.

Не спорю с человеком гордым,
трудов его не оскорблю —
но преизбытком полумёртвым
себя и землю погублю.

В моей теперешней недоле
я терпелива без конца…
Но зрелище моей неволи
людские утомит сердца.

* * *

В Калязине душном шиповник цветёт,
в Калязине влажном высок и опасен
разлив подземельных блуждающих вод —
при малом дожде оплывает Калязин.

Зачем на зубах эта терпкая вязь —
зелёная каменно-кислая слива —
и странное чувство — никак не зовясь —
у тёплого моря удушье прилива?

Лягушки звенят в потоплённом бору,
такие лиловые и голубые…
Когда, я не знаю — весной, поутру, —
а только не вынесу этой судьбы я.

И пальцем не тронут, никто не убьёт,
а только не вынесу — жизни родимой…
В Калязине душном шиповник цветёт,
неделю стоит, кисловатый, сладимый.

От вольного света, от жизни дневной —
запомни, Калязин! — чиста роговица,
когда перед старостью или войной
является светлая отроковица.

Музыкальный след

П. Краснову

Свободно, где бетонка прогнута,
ты выжал около двухста,
и сзади запоздало дрогнула
озвученная пустота.

Через промоину отлогую
перелетел широкий мост.
Никто не видел тень убогую,
спускавшуюся под откос.

Степные сумерки такие вот —
пора блуждающих теней.
Лети, лети себе до Киева,
да не убейся, не убей…

Светло горит звезда вечерняя,
повиснувшая невдали.
Исходит слабое свечение
откуда-то из-под земли.

Укрыто место и ухожено,
черно кудрявится погост.
Со всей округи обезбоженной
старухи тянутся под мост.

Там образок, лампадка зыбкая,
игра теней на потолке
и паперть щебнистая, сыпкая
спускается к сухой реке.

Нездешний ужас всех охватывает —
спаси, Христос, спаси, Христос! —
когда по кровле прогрохатывает
какой-нибудь тяжеловоз.

Но гром прокатится карающий —
и всё звучит, сходя на нет,
какой-то струнный отзвук тающий,
какой-то музыкальный след…

Пластика Лаокоона

Разной крови, той же кожи —
перевод с оригиналом
отвратительно похожи
в самом малом, малом, малом.

Это гипсовая маска,
только от лица живого.
Это мертвенная ласка
холодеющего слова.

Исполать! На всём готовом
да живёт, кому живётся.
Я ходил путём суровым,
я не пропил первородства.

Той же дебрею-лощиной
пробираюсь еле-еле —
кажется, на этом деле
я спознался с чертовщиной.

Пластику Лаокоона
надо понимать — костями.
С грамотой Галактиона
воротился во славяне.

Грозной скорби разрешенье —
только слёзы на ладони,
только слёзы… Шени, шени,
чири мэ, Галактиони!

Дом

Спасибо за то,
что тонок и звонок,
что плачет ребёнок
и лает собака.

Значенья лишены
случайного слова —
за пеленой стены
лишь музыка — едва…

В поле настольной лампы,
будто издалека,
будто чужая — эта
прожилистая рука.

Разогнутая тетрадь.
Лая собачьего,
шума ребячьего
милость и благодать.

* * *

Воображением не богат,
на вернисаже
я погружался в ЧЁРНЫЙ КВАДРАТ —
вылез — весь в саже.
Ну и довольно. Куда мне уйти?
Тихо у Нестерова, почти
пусто.
Отроку Варфоломею
было виденье… А я во плоти —
вижу камею —
русоволосую, лет двадцати.
В тёмном, тиха и бледна,
словно бы к постригу и она
нынче готова…
Скрыты, Россия, твои семена —
блещет полова.
Я разумею,
что уходящий от мира сего
зиждет его,
и гляжу и немею.
Русь моя русая! В чёрный квадрат
черти заталкивали стократ —
полно, тебя ли?
Матовый свет на лице, словно рис.
Не осквернили торжественных риз,
а ведь ногами топтали…

Надпись

А. В. Соловьёвой

Напротив площади Сенной
на костромском проспекте Мира
меня немало изумило
значенье надписи одной.

А СТОИТ СМЕРТЬ ТОГО ЧТОБ ЖИТЬ!
Так начертавший на бетоне
меня не думал одолжить,
однако же… Мой ангел, Тоня,

Вам стоит в городе таком
быть мученицею культуры:
с её вершинами знаком
был автор этой сигнатуры.

Превыше смерти — только СТРАСТЬ,
что кружит чёрной лебедицей…
А стоило на свет родиться,
чтоб с этой высоты упасть!

Кострома

* * *

Свобода берёт своё,
свободно произрастая.
Мы сотканы из неё —
основа простым-простая.
Свобода берёт своё.

Ликующее дитя,
опека — смена конвоя.
Что делать? Слишком живое
для жизни это дитя.

Но истина такова,
что жизнь сама для свободы
ещё не вполне жива.
И вот вам мои заботы,
обязанности, права.

И, нежный гений её
лелея и охраняя,
живу, гляжу на неё,
дышу, как старая няня,
которой житьё-бытьё
уже не своё — ничьё.

Весною поздней

Меня похоронили маловеры
в дешёвом склепе сплетен и клевет —
меня колышут не такие ветры,
и корни держат не такие — нет!

Мыслители, могильщики, пророки!
Деревья живы на три стороны —
так светом вскормлены, так разнобоки.
Я попрошу: не стойте со спины.

Да не жалейте — вы — меня: я встану
из гробика готовенького, чтоб
сработан был, как древле Иоанну —
просторный и крестообразный гроб!

Перегорев и перетлев душою,
с самим собой, с природою правдив,
я грянусь оземь — дерево большое —
весною поздней, в листьях молодых!

За мною — жизнь

Валентин Курбатов

Владимир Леонович
На пути в Ветлугу. Фото П. Романца. 16 сентября 2005 г.

…Раньше в монастырях братья говорили друг другу при встрече вместо приветствия «как спасаешься?» Леонович, «сын Боголюбской матери», эту традицию помнит и так неведомому собеседнику (не мне ли?) и отвечает: «Как спасаюсь? До зари просыпаюсь, прыгаю в полынью. Жизнь подобна моя житию. Примерзаю ко льду, вылезаю, по снегу бреду к ризам…» И далее можно бы половину книги привести этих внешних подробностей жизни: как колет дрова, охотится, пишет, учит детей, рубит избу, кладёт печи («Как рад, что успел я — несметно порвал рукавиц, как рад я, что в дело мужицкое все-таки вник, что сам, от усталости на землю падая ниц, я взял у земли — что не вычитал бы из книг!»). Так и весь быт увидишь: и бедные деревни, с которыми он делит жизнь, и его соседей с их простыми заботами и привычным горем («не сердись на меня сыночек Ванюшко плоха стала я где бы батюшку нету батюшки нигде нет и в Пудоже видно ждут меня к себе знать зовут уже…»). Тем и спасается, чем всякий человек от века на Руси, — жизнью.

Но это на один внешний взгляд, как если бы мы в соседях жили и изо дня в день виделись. А там, за дверями-то, когда один, когда бессонница? Там мысль его напряжена и неутомима, и хоть он уверяет, что «с годами состарился гнев и жалостью стал нестерпимой», но следующая строка этого же стихотворения тотчас и опровергает сказанное: «Но — русской истории блеф? Но — злоба отчизны родимой? Как с ними? Составлен букварь, где царствуют Милость и Жалость. Но — это собрание харь? Но — та, Иисусова, ярость?» Он нигде не опускает глаза перед злом, перед позором, перед нечистотой самоновейшей нашей истории и пишет её жёстко и болезненно, с непреображённой горячностью, как если бы зло творилось сию минуту, а его руки были связаны, и оставалось одно оружие слова.

…Этот гнев на ГУЛАГ, на оскорбляющую ложь власти, на подлое золото Колымы («Безбожный труд пойдёт невпрок, вернётся золото в песок, и встанет горла поперёк у нищих отнятый кусок») можно бы счесть безопасно припозднившимся, когда бы не всё искупающая страстная искренность и почти физическая, физиологическая боль стихов и сопутствующая ей «нравственная тошнота». Какая тут история! Видно, что поэт хватается за перо, чтобы, перемахнув десятилетия, оказаться прямо перед всесильным тогда «мемориальным трупьём» и тут же отомстить злодеям за страданье Шаламова, Волкова, Жигулина, Чичибабина — кого он знает и любит, друзей загородить, беды их не забыть и не простить, потому что забвение есть путь к повторению. («Мы были суровы, а стали угрюмы. Давайте напишем БЫЛОЕ И ДУМЫ — нам память сердечная не изменила и все похороненное сохранила».)

Ничего не хочет забыть и нам не даёт перепрыгнуть в Европу, «как будто ничего не было», как будто бывшее не изувечило нашей психологии и не позволило секретарям обкомов без паузы перейти в банковское ворьё, чекистам — в мафиози, а идеологам — в лжецы Президентского Совета. (Не это ли мучило Игоря Дедкова в пору последней, предсмертной ясности мысли? Откройте его «Дневник», положите рядом стихи нашего автора, которые он так ценил…) Когда Леонович пишет нынешнее страдание деревни, всеобщую брошенность человека, опять не отвлёченного, а во всех стихах по именам названного, — пойди и спроси у него самого, у человека, каково ему «спасаться»! — и тут гнев, слёзный и праведный, собьёт дыханье ваше, осветит что-то заждавшееся света в глубине души вашей… Как это назвать? Назовём РУССКИЙ КАТАРСИС — принадлежность страны, где издавна клин клином вышибают.

Не зря его задушевная мысль состоит в том, что русская поэзия «началась книгой Исайи», а нравственное сознание возбудил и воспитал Иоанн Богослов, не спавший, согласно апокрифу, в Гефсиманском саду. Мандельштам писал о вражде «монашеской словесности Византии — и живой обмирщённости» и предпочитал последнюю. У Леоновича, хоть «монашеского»-то не сыщешь, но ТОТ пламень аввакумовский слышен, ТА беспокойная глубина и непрерывное чувство соединенности всего со всем торжествуют — как умеет торжествовать личная ересь: «земля и небо — всё во всё вросло»! «Земля и небо — всё живое. Всё содрогнулось бытие — и помещение жилое твоё — и зыбкое земное существование моё». Покоя и гладкости этот путь не сулит — ни житейской, ни поэтической. И оттого он так часто идёт «по краю прозы», по горькой русской стезе, где Муза делит судьбу поэта. В одном давнем стихотворении она, Муза, Прекрасная Дама, проходит мимо бесстыдного фоторепортажа из вытрезвителя, потупя очи и от стыда умирая, — но вот совсем недавно к тем стихам приросла ещё строфа: «Благ твоих, родина, я не отрину, ни твоего откровенного срама. Но, воротясь, разбивает витрину вдребезги эта Прекрасная Дама!»

Ты слышишь?.. Опять… Неизбежный Некрасов —
постылая проза, прикрытая чуть.

Как это верно — о неизбежном Некрасове! Коли уж прописался «по России», жди, что форма тебя перестанет защищать, что за безупречным ритмом не спрячешься и дыхание твоё сорвётся. Поэт постоянно слышит этот сбой («Задыхается мой разностопный анапест»… «как пьяный шатается амфибрахий»), но выправлять шага не хочет, не может, и «прозы» не стыдится, говоря о стихах «без кожи». От горя не бегает, потому что знает, что это значило бы убежать из народа, из сердцевинной его жизни. Скажу лучше: он не может принять приглашение на какой-нибудь поэтический Симпозиум, в какой-нибудь Средиземноморский круиз в разгар лета, чтоб пополнить меню пассажиров стихами (с юмором и перцем у него всё в порядке) просто потому, что началась сенокосная страда. И вне всякого гнева и морали: тут люди «разной породы». И все тут разное — от пафоса и словаря до еды и питья. По слову Искандера: «ты есть то, что ты жрёшь», — но воспользуемся определением безгневно — как одною из истин естествознания.

Всяк веселится по-своему, сказал чорт садясь голой задницей в крапиву — присловье весьма к месту. «Непрерывность и надёжность нашего национального горя — это ли не крепь наша?» — спрашивал Леонович в статье о своих товарищах. Вот уж действительно, что у нас надёжно, так это горе наше, мучительная наша крепь. Кончилась «страда деревенская», сошли семь потов и восьмой, банный. Пора и в столицу, к бумагам своим и чужим, к авторам живым и мёртвым[*], а точнее, убитым, добитым после лагеря — волей… Гуляет на Москве эта воля, шалеет новороссия! «Вот воля: полный газ! По Поварской! С сиренами! С роскошным визгом… Пади! И НА ЗЕМЛЕ ВЕСЬ РОД ЛЮДСКОЙ падёт хоть в грязь пред этим свинством. Живу среди дурного сна… О, Родина… О, новизна…» Кажется, уж тут не устоишь и ожесточишься и пустишься в подлое поле политики, ударишься в словесный терроризм, когда уж слово не от Бога и не к Богу, а тайно покупаемое и перепродаваемое оружие… Ещё недавно, в той же статье, поэт был уверен, что лучшие люди не разнимают рук, пока нелучшие обагряют их кровью. Теперь, кажется, уверенности поменьше, но тем крепче он сам удерживает руки своих друзей. Книга переполнена посвящениями — чуть ли не к каждому третьему стихотворению. Он не забыл ни одного из умерших и обнял всех живых, церковным опытом зная, что мы только вместе есть целое и что при разорении духа, при над ругательстве над историей, при всеобщем предательстве и лжесвидетельствах — поэтическое слово, может быть, последний хранитель целостной памяти. «А у меня такая мания, что мир поэзия спасёт» (Чичибабин). Сто лет назад мания такая была у Михаила Меньшикова, крепко оболганного в советское время и отчасти воскрешённого (Дедковым в последней его книге). Меньшиков пишет: «Вне инстинкта Божества нет поэзии, нет стремления к истине и достоинству жизни. Общество, потерявшее религиозное сознание, быстро дичает в самых высоких областях ума и сердца». И как будто продолжает фразу Нобелевский лауреат Сен-Жон Перс: «Когда мифология рушится, именно в поэзии божественное находит прибежище, а, возможно, и залог будущего». Во всяком случае, в поэзии Владимира Леоновича я этот залог вижу. Как легко было остановиться на «неизбежном Некрасове», на «Господь, не прости», однажды вырвавшемся у него в особенно горький час, на понятной и извинительной усталости, потому что подлинно «уже не смешно и не страшно — а жалко, что время кончается мусорно так…» А вот нет! Именно Бог в душе, неустанность Его в утверждении света и посреди последней тьмы не дают поэту опустить руки и присоединиться к «похоронной команде», которая унынием или подлой иронией торопится оболгать человека, встречая каждое его падение как повод к новому стихотворному или иному глумлению — «падающего толкни».

Жизнь на земле самим простым порядком своим, где всему есть место, научает поэта принимать человека осмотрительнее, не торопиться с приговором: «Я тысячи мотивировок людским поступкам нахожу и оттого бываю робок, когда о чём-нибудь сужу… Я отвечаю на вопросы вопросами и тишиной». «Робок», может быть, не совсем то слово — мы уже и по приведённым цитатам видели, что он может кинуться в схватку, не дожидаясь мотивировок, но в главном и коренном действительно не торопится, и Тишина вознаграждает его глубиною понимания и тем строительным молчанием, которое дороже слова… «Скрыты, Россия, твои семена— блещет полова! Я разумею, что уходящий от мира сего ЗИЖДЕТ его… И гляжу, и немею». (Глядит он, разумеется, на русоволосую красавицу, замершую возле Нестеровского «Великого пострига», будто бы готовую и к собственному искупительному подвигу… Как знать?) Уходящий — не бегущий, но уклоняющийся от общего стадного пути (в тупик), хранящий молчание посреди крика и гвалта и в этой своей тишине накапливающий спасающее слово, спасительное знание… Да, поэтическое молчание, свойство весьма редкое, ЗИЖДЕТ жизнь, имеет быть озвученным впрок, а сию минуту, когда совсем иные звуки довлеют дневи, может и не пригодиться. И сам стихотворец тут не при чём, и никакой он не мудрец, живущий в будущем,— иное дело, что в настоящем мучат его, как ту самую «безъязыкую улицу», те же самые корчи. Несказанное слово мается внутри, бьётся и кричит как невыполненное Божье поручение:

При всём при том
меня гнетёт — несделанное дело,
преследует — несказанное слово.
Я чувствую огромную усталость
от жизни — той, не прожитой! — и смерть
приму от НАРАСТАЮЩЕГО ДОЛГА.

Думаю, что все же, каким-то образом, поэт уцепил и ТУ, непрожитую… И усталость эта — едва ли не блаженная, усталость здоровая, дорогая усталость — свидетельство неуступчивой веры в ПРЕОБРАЖЕНИЕ СУЩЕГО, когда сомнения и тревоги, чуть ли не панические порой, утишены тайным сознанием правильно построенного миропонимания. «Нарастающий долг» не разрывает сердца, а только подтверждает, как тяжело и горько оплачивается зрелость поэзии и мысли…

Перегорев, перетерпев душою,
с самим собой, с природою правдив,
я грянусь оземь — дерево большое —
весною поздней, в листьях молодых!

Именно такая правдивость и придаёт книге это чудное равновесие, эту зрелую силу и упругость, эту тайную молодость и до слова оплаченную мудрость зряче принятого мира, где ничего не утаено и где сквозь всё страдание и усталость, сквозь сбои тоски и неприятия, сквозь одиночество, сзывающее друзей в укрепление, всё слышится великая русская нота благословения жизни — всего её обнадёживающего права светить и «посреди сени смертныя» и спасать человека.

——————————
[*] Работа в комиссии по наследству репрессированных писателей.

По изд.: Леонович В. Хозяин и гость: Книга стихов / 2-е изд. — М.: Научный мир, 2000. — С. 5—10.

Добавить комментарий

Ваш e-mail не будет опубликован. Обязательные поля помечены *


*

History and culture of Kostroma county